Турчонок

Все мы забыли. Себя забыли. Природу забыли. Животных забыли. Сынишка мой кричит: — Папа, утки тонут! — А утки плавают под мостом. А сынишке четвертый год идет!.. Вспомни-ка наше, военное детство? В пять лет — лошадью правишь. Копны возишь. В семь — сам запрягаешь. Супонь, до хомута не доставая, натягиваешь, взобравшись на пень.

А лошади были? Красивые, умные, работящие. Понимали хозяина с полуслова. Вот у нас Турчонок был… Лето вкалывал и зиму вкалывал. А ранней весной ковали его на четыре копыта. Отпускали с кобылами на волю. На сырты, пастись. И сено экономили, и лошади выгуливались на горных лугах. С жеребятами вместе. А чтобы волки и медведи не приставали к ним, ковали на четыре копыта Турчонка, смуглого, тяжелогривого жеребца.

Наш хутор, Ивашла, Ива шла, значит, в окно глянь — горы. С крыльца глянь — горы. На крышу залезь и глянь — кругом горы. Снега большие, обильные, таять начинали поздно. Но там, к вершинам скал поближе, и в марте закипали ущельные ручьи. Сверху — наст, а копни — вода на дне, чистая, крепкая, удалая.

Ранним утром Турчонок твердым шагом со двора направлялся в сторону гор. По спускам, всхолмикам, откосам он уходил и уходил из глаз. Выбирал путь, то покороче, то подлиннее, но к сыртам и к сыртам, где, уже осветленные молодым солнцем, покачиваются ковыли, зеленеют ели, сосны, лиственницы, кедры. Много пищи. Много ветра. Много силы. От земли сила к живому организму направляется…

Уходит Турчонок. За ним — несколько, пять, десять кобыл. Та, которую он обожает, сразу, следом, а другие, как хотят, часто — через стригуна, через малого жеребенка. Никогда малышат взрослые лошади без опеки не оставляют. Уходит Турчонок — за ним кобыла. За кобылой — жеребенок, малышок, пофыркивает. Впереди — ему протаптывают тропу, а позади — подбадривают: мол, давай, давай, тренируйся, учись постигать себя и просторы.

Но сегодня опустела деревня наша, а за деревней и земля вокруг опустела. Людей в города загнали. А город — не деревня: где тут плохие, где тут хорошие — разберись, попробуй. А в деревне — все и каждый человек на виду друг у друга. Потому и хорошего — деревня знает, и плохого — деревня знает. Район того и того знает. Вот и стараются соседи беречь отношения между собою, а деревня на деревню кольями помахать собиралась для шуму, парни молодые, когда много их накапливалось, а после войны чего махать: намахали на курганах столько обелисков, чего махать?

Да, маши, не маши — разорение. Люди сошли за межу, за последнюю кайму деревни и растворились в синеве. Коней бросили, коров бросили, гусей и кур бросили. Теперь петух запоет, а городской парнишка думает — соловей затевает, как те утки, которые в речке тонули… А кони, умные и работящие лошади, в городе не кони, не лошади, а звери. То митинг разгоняют на них, то демонстрацию припрут к зданиям, а лошади причем здесь? Лошадь науськают — давит людей, гонят ее, совестливую, на человека: калека ли, малоразумный ли, пьяный ли, старец ли — гонят, и она вынуждена сшибать грудью знакомое и теплое, как сама, существо…

Такая и не родит. Зачем ей жеребенок? Да и милиционер или касковый омоновец радостно ли будет за жеребеночком ухаживать? Серьезная лошадь деньги ему, оклад повышает, а жеребеночка растить надо, заботиться о нем не меньше, чем о дитеночке. Да и дитят нет в городах, их не больше, чем жеребят. Бабы гарцуют на митингах и на демонстрациях, а русские мужики пьют и опухают мордами, отворачиваясь от встречных трезвых граждан.

Кавказцы во время митингов и демонстраций занимаются русскими женщинами: мороженое им в январе покупают, а в июле знойной водкой их угощают возле деревянных демократических трибун. А лошади — лошади: деревенская лошадь на труде холку натирает, деревенская лошадь и войну вынесла на горбу и замечательное мирное советское строительство выдюжила: только вот копыта потрескались от бесконечного упирания ими в грунт дорожный, да плечи болят: тянула и тянула груз-то…

Турчонок не зазнаистый конек, а наоборот — старательный и терпеливый: то председатель набурбонится браги и заснет в санках, а Турчонок в пургу ноздрями заметенный путь домой вынюхивает и торопится, дабы не замерз героически партийный вожак на сельских раздольях. То на Турчонка мальчишку-сопляка кинут — скачи за доктором или похоронку, присланную с фронта, вези вдове, в избу, считай, вези, а в избе ребятня, как в матрешке, меньше и меньше, выскакивают в сени, в холодные уральские сени, а мальчик-сопляк еще и начнет настегивать Турчонка, торопит…

Настоящая деревенская лошадь — глубоко почитаемая душа, нет в деревне избы, где бы эту лошадь не привечали: дрова — на ней, сено — на ней, мука с мельницы — на ней, соль — на ней, вода, бричка — на ней, кто же ее разучиться уважать? Но Турчонок — особый конь. Нигде в районе такого плясуна и артиста не найти. Гармошка заиграла — ему шкаличек самогону, и он затрусил, заприседал, завстряхивал косматой гривой. А сам — карий. Представь, красота-то ведь редкая. А революционерка Новодворская поклепничает с экрана: «У русских вкуса нет!»…

До войны в конце недели — свадьба. В войну — реже. А после войны еще реже. Но Турчонок — незаменим. Даже частушки пели ему парни в знак высочайшей дружбы к нему, карьке, Турчонку:

 

Запрягу я карьку скоро,

Рысака горячего,

Прокачу тебя я в горы,

До утеса зрячего.

 

Конечно, карька жалостливее людей был. И догадливее их был Турчонок. После такой частушки он вскидывал густую гриву, поворачивал форсисто голову и медленно вышагивал, выбивая точеными копытами дробь. Ленты в гриве сверкали и переливались. Гармошка захлебывалась отвагой и жаром. Молодость веселилась. А пожилые ахали и направлялись двигаться вслед санкам, вслед Турчонку, пританцовывающему под звон гармошки, под песни приветные, под частушки-похвастушки, под хлопание ладоней. Теперь свадьба — партсобрание. Партию запретили, а скучные свадьбы сами вымрут. А зрячий утес ослепнет: за кем подсматривать-то? Когда-то, давно, давно, под ним целовились. Целовались, а утес и прищуривался…

Табун, обычно, находили к сенокосу. Постепенно к нему «пристраивались», и на неделе ловили кобылиц и распределяли в бригаду. Стригунков тоже не забывали. Возмужавших и упитанных, их впрягали в волокуши, заставляли трудиться. Жеребята не дремали, суетились, сосали, причмокивая губами, материнское молоко, привыкали толкаться посреди незлобивого народа.

Лошади смышленые, как люди, только честнее. Лишь нечаянно — украдут. Не нахамят. Плохого не совершат. Лишь нечаянно — могут, с перепугу, с подвоха, с неожиданности какой. Или, доведенные зверьем до помрачения, бросятся на тебя. Как люди. Не трогай — смирные…

Порядок у них человеческий, настоящий. Малыш раньше взрослых в брод не сунется, не задержится глупо на дороге. Дисциплина. Без толку не ржет, не отвлекает на себя внимание. А коли Турчонок на него «цикнет», будь здоров — мигом угомонится. В общем — жеребята смешные, как дети, и хитрые, как дети. Знают — что им надо.

Уходит Турчонок — уходят кобылы, жеребята, стригуны. Иные кобылы — беременные. В горах, на сыртах, рожают. Возвратятся назад к сенокосу, радуя нас пегими, рыжими, чалыми баловнями, мохноногими, как Турчонок, и поворотливыми, как бабочки. Последнюю нищую лепешку припрячешь, голодным спать ляжешь, а для них кусочек сбережешь.

Ноздри. Уши. Хвосты. Копытца. А глаза, Боже мой!.. Эх, не разводили бы люди «москвичей», «запорожцев», «жигулей», «лад», этих чумазорылых бестий, может, и до водородной бомбы товарищ Сахаров не додумался бы?

Сейчас и за триста верст копоть долетает. Магнитогорск разбух цехами и фабриками. Дымит. Грохочет. Огненный обжора: несколько сопок проглотил — не наелся. Ну, война, ладно — танки нужны. А сейчас? Но жрет и сейчас. Жрет и дымит. Жрет и дымит. А лошади? Лошади — культурные. Лошади — чистюли. Лошади заботливые и деликатные. Правда — и строгие.

Лошадей своих Ивашла провожала на сырты возбужденно. Бабы пестрели шляпами, махали разрисованными варежками. Мужики гортанно курили. Мы, ребятня, шмыгали простуженными носами, устремлялись, промокшие и потные, до четвертой переправы, посочувствовать…

А четвертая — глубинная переправа. Предпоследняя. После пятой, жуткой переправы, лошади отлично знают, — новая трава, уцелевший ковыль, вечное чудо солнца.

Турчонок вставал на скале, на зрячем утесе, и наблюдал, как перебираются вплавь на противоположную сторону потока его подопечные, команда неорганизованная. Кобылы медленно погружаются в кипень, молча отчаливают от скалы, молча и покорно преодолевают преграду. Стригунки ошалело бросаются на волну, ржут, барахтаются и подталкиваемые опытными кобылами, выскакивают из воды, дрожко и пружинисто. Турчонок наблюдает. Чапай…

Жеребята стараются прыгнуть так, чтобы их прибило буруном к боку матери, и тогда они вместе пересекают стихию. Безопасно и мудро устроен мир, если мы его лично не нарушаем. Я уже говорил: жеребята очень смешные и очень хитрые, как наши дети.

Один, пегий и мохноногий, сынишка Турчонка, не расчитал. Прыгнул, а мать оказалась далеко от него. Малыша понесло. Перепугался. Поднял переполох. Тонко, тонко повизгивает и кричит. Плывет по шумному и опасному течению вниз. Табун тревожится, а он вопит до облаков.

Вдруг со скалы, широко взмахнув пламенной гривой, как дерзкий черный коршун, метнулся Турчонок. Брызги взвились и яростно засверкали. Белая снежная пена выплеснулась и заклокотала.

Турчонок грудью размял пучинную глыбу, схватил жеребенка за холку зубами и почти вышвырнул горемыку на берег. Малыш конфузливо засеменил к матери, а Турчонок ткнул его мордой в крупик: не промахивайся. Пятая переправа еще тяжелее, еще опаснее, хотя и последняя.

Потрясенные и довольные, мы возвращались, не сомневаясь: Турчонок не подведет и на пятой переправе. Спеша с кручи, мы громко награждали его неподдельной похвалою, искренней и восхищенной любовью детства.

Странно, четверть века живу я в Подмосковье, а позабыть Урал не могу. И все тут — близкое, все тут — русское, родное, да не этак, да меньше и убористее. Тут — поле, а на Урале — даль, тут лес, а на Урале — тайга. Даже сосны тут робко пахнут, а на Урале смола мерцает и в ноздри бодростью буравит. Азия…

Правда, церквушки и церкви, храмики и храмы тут, в Подмосковье, как русские балалайки, да как русские балалайки, того и случится — зазвенят и серебряными струнами запоют. А на Урале и соборы — больше. На Урале — бугорки, а тут они за высоченные горы сойдут. На Урале даже и крапива длиннее. А зеленый лук — сабля настоящая!..

На Урале — детство мое и Турчонок общий, колхозный. А тут где Турчонку развернуться? Но милая Россия — везде она единственная, везде синеокая и к сердцу больно, больно приникающая: обида в ней заскорузла великая, вот и плачет она красными гроздьями рябин с холмов славянских, нас к сыновней верности призывая.

В конце мая отец мне и шепчет, дабы мать не разоблачила:

— Валь, а Валь, хочешь на Турчонка и на неизвестных тебе жеребят полюбоваться?

А наверху, на круглых спинах гор, на сыртах ковыльных, трава голубая к свету подалась, папоротник дышит языческой влагой, рощи дубовые крепко гудят и тучи низко над ними проползают. Чудится, небо с землею соединяется и сейчас к нам соскользнет солнышко, на голубую траву, и на тонких точеных копытцах, как появившийся жеребенок, слабо закачается.

Натыкаемся на раскрошенную подковами бересту, на камни, исчирканные Турчонком, на голубые стебли, разрубленные и вмятые в рыхлую почву. Идем, а лошадей нет. Спешим, а лошадей нет. Почти бежим, а лошадей нет. Ключик серебряный миновали. Туман, серебряный, междускальный, миновали, еще на высоту стежкой вскарабкались — зеленый свет и синий брызнули в четыре стороны и белым светом ослепили нас.

Грозное ржание раздалось на высоте. И четырьмя серебряными подковами, роняя искры в четыре стороны, перед нами вздыбился и осадился, вздыбился и осадился Турчонок. Зубы оскалил и нюхает, ловит сине-зеленую пьяную зыбь, весну горную, уральскую, волю русскую в далях заевропейских…

Вспоминаю… Моя Ивашла беспощадно уничтожена революциями, войнами, раскулачиваниями и налогами. Избу непокосившуюся не найти. Столба телеграфного неискривленного не приметить. Философы — коммунары. Самовозвеличиванием занялись. В искусство лезем. Челядь неумытая…

 

Вас к Пушкину и к Лермонтову муза

Зовет,

Есенин чудится средь нив.

А в чувствах яд, аж вянет кукуруза,

Перед Хрущевым листья уронив.

 

Да, вы у нас отвержены веками,

Не потому ль, особо на Руси,

Пощелкали железными курками,

Позверствовали, Господи, спаси!

 

И лишь ему — охрану к изголовью,

Но, жаль, не досказав державных слов,

Как пес, людскою захлебнулся кровью,

В седом Кремле неистовый Свердлов.

 

Задумаюсь, едва глаза прикрою, —

Веди меня, расистская тропа,

Туда, где взбухли гибельной горою

Проклеванные пулей черепа.

 

Губами, перемазанными в сале,

Стихи читали дамам и потом,

Таких, как я, о сколько вы списали

В расход перед оврагом и прудом?!..

 

По казням безнаказанным собратья,

Смотрите, с храмов сгасших деревень

Кресты, как заржавелые проклятья,

На вашу падают чужую тень.

 

От Берии к Бухарину и дальше,

К Ягоде, Кагановичу, вперед,

Вас, каменные делатели фальши,

Смерть не берет

и правда не берет!

 

Артелили, колхозили, электрифицировали, механизировали, химизировали, совхозили, совнархозили: от Владимира Ильича Ленина и до Бориса Николаевича Ельцина закатывали рукава и распоряжались русской деревней, селом русским и уступчивыми людьми русскими, пока не зашаталась окончательно изба русская и не рухнула в неть.

Новодворская обзывает русских пьяницами, лентяями, дебилами, фашистами, ублюдками, всхрюкивая: «Кому нужен такой народ?» Она всхрюкивает, а хуторская свинья за Москвою обижается: «И я толстая, и я умею всхрюкивать, но я не революционерка и тех, кто меня кормит и поит, не оскорбляю!»..

Да, да, да, да, животные нередко воспитаннее и приличнее людей, но суд над революционеркой, затянувшийся на месяцы и месяцы, раскручивает имя революционерки по необъятным просторам России — в заслугу ей приспосабливают ее ненависть к русскому народу?

Но Ивашла — красавица Ивашла моя. И карька, Турчонок — крылатый конь мой. И жеребята — снегири на белом снегу мои… Теплые, гомонливые, любопытствуя, на ветровые вершины гор вскарабкиваются, ржанием родниково-тонюсеньким грубый мир от страшных движений остерегая.

 

Цветы наших мест

Для наших невест,

Цветы ваших мест

Для ваших невест!

 

Зачем свинье на человека дуться и зачем же человеку с животным тяжбу иметь? Свинья свинью чувствует по всхрюку, а человек человека — по способности уважать и прощать. Обоюдные нравы…

Отец мой очень умный: ни собаки, ни ружья с собою не взял — разметал бы собаку Турчонок, а привкус пороха взбесил бы вожака табунного, не подпустил бы к себе нас Турчонок. В гуляниях по горным долинам, по лесным трущобам, по скалистым водопадам лошади напарываются на рысей, волков, медведей, разбойников бородатых, шакалов тюремных, потому и вожак — ярый.

Я не узнал Турчонка. И пегий и карий. И карий и не карий. Весь горит и сверкает на сине-зеленой вершине гор. И солнце золотит его могучую грудь и серебристым ветром гриву ему пошевеливает: сказка явная. И храпит Турчонок, и со свистом зеленая трава из-под серебряных подков похрустывает в четыре стороны голубыми всполохами.

Но отец ему: — Ай, бессовестный, дурачок подкованный, шалопай драчливый, хозяина игнорируешь, оборзел как, во я тебя, плясун свадебный, опояшу! — И отец к ногам передним, к ногам — путать или распутывать плясуна вроде. И, удивительно, Турчонок обмяк, пенными губами коснулся плеча отца и немножечко пободал, пободал папу.

Фыркнул и успокоился возле нас. Отец же, охорашивая подержанную фуфайку, застеснявшись, слезу вытер и разбудил мое очарование: — Чего заморозился, коня погладь! — …И я гладил Турчонка, почесывал ему налитые силою мускулы, теребил чуткие уши, серебряные косички плел в его ковыльной гриве.

Очнулся от сказки — нас в кольцо обтянули кобылицы, затихли родственно и не жуют голубую траву, а жеребята прячутся за ними, но выглядывают из-за них, нас изучают и, подражая вожаку, фыркают и пытаются копытцами стебли расшвыривать, да не получается у  них. Знакомые жеребята подросли и посерьезнели, а новые, сыртовые, зорко караулили поведение кобылиц, готовые скакнуть по их сигналу в дебри.

Домой возвращались мы угрюмо. Устали. Обувь накисла водою. Да и какая в те времена в деревне обувь? Зашнуровываешь ботинок, а он растопырит, как вареный налим, шпильки деревянные, зубы и зубы, торчат из обшорканной подошвы. Но — обувь, да еще и кожаная!.. Начистишь ее сажею, на маслице замешанной, до городского блеска. Начистишь и шагаешь по деревне, а товарищи сопровождают: «Где купил, где купил?».. Туз патентованный.

Отец угрюмился, угрюмился и, по дороге домой, мне пожаловался: — Плохи дела, сынок, Турчонок нервный, узду, пусть мы и ее не брали, но не даст он ни при каких обстоятельствах на себя надеть, его пробовали обротать, я догадываюсь, воры. И зверь на него нападал, несколько раз атаковал его, но фланги смыкали кобылицы и Турчонок в лоб  наносил удар за ударом по противнику!..

Отец, я уже тебе, читатель, брат мой деревенский, о России, как я грешный, денно и нощно пекущийся, говорил: отец берег фронтовую солдатскую фуфайку, ранение с ним вместе испытавшую под Волховом, починенную и строевую, и сапоги на отце — армейские, хлюпают, аж грязь, как от копыт Турчонка, в четыре стороны выстреливает.

— Ты, сынок, — развивал стратегию отец, — никому ни слова!.. Сосед наш, дядя Костя, женит Шурку, Турчонку жениха и невесту везти расписываться в сельсовет надо. И по улице, по нашей Ивашле, молодых прокатить надо, приплясывая и вея гривою: как быть, сынок, загвоздка?..

За ужином осторожно мама наполняла рюмочку самогоном, предварительно цикнув на меня: — Возисси, ложкой по тарелке, как молотком по наковальне, долбишь, выпить спокойно, с устатку, отцу не дашь, а Турчонок, один на один, со зверьми и каторжниками воюить!.. — Отец благодарно опрокидывал чарку, попихивая под столом мою ступню, в шерстяном носке, своею ступнею, в шерстяном носке, и подмигивал мне.

А через неделю гул всполошил мою Ивашлу. Ребятишки, крича, наперегонки летели к рассыпчатой горе, а бабы, стуча скалками по ведрам и сковородкам, семенили за ребятишками. Мужики, особенно инвалиды, фронтовики вчерашние, палили из ружей и скрипели костылями, подтверждая матом вынужденную общую атаку…

И только отец закрывал лицо ладонями и открывал, закрывал и открывал: — Поздно, сынок, поздно, секунды решат судьбу Турчонка, секунды! — …А по зелено-голубому склону рассыпчатой горы, домашней, ивашлинской, прадедовской, горы, перепрыгивая рытвины и валуны, мчались с жалобным стоном жеребята. Тонкие ноги их сверкали, как велосипедные спицы. Мчались к заоколичной пашне. За ними, с топотом и визгом, скакали гуртом кобылицы, волною, волною — к плетням. Беда. Но Турчонка не было.

И вот на самую макушку рассыпчатой горы, на ковыльную еланку вынырнули две бешеные фигуры, две тени. Вынырнули и размежевались: Турчонок в правую сторону — и на дыбы. Медведь в левую сторону — и на дыбы. Метров триста до них от Ивашлы, но они распаленные, давно, значит, сражаются, нас не слышат, собою погибельно заняты.

И вскинулись, и вздрогнули, и галопом затаранила туша на тушу, и, сгоряча, поменялись: Турчонок на левую сторону — и снова на дыбки, а медведь на правую сторону — и снова на дыбки. И опять галопом, галопом, опять, но притормозились и на задницах, на задницах наехали враг на врага. Медведь не успел подцепить за брюхо Турчонка и пробороздил ему золотисто-серебристый бок, отстегнув, как полу у фуфайки, широкий клок шкуры.

И опять поменялись: медведь — налево, Турчонок — направо, и Турчонок взвился ястребом серым, коршуном черным, соколом сизым, орлом гремучим и настиг струсившего медведя у кромки горы, настиг и занес над медвежьей, адовой, крокодильей пастью каменные копыта с заточенными серебристыми шипами. Занес, выжилился и… Но вильнул матерый зверина, а жеребец рухнул по гранитным, сыпучим огненным плитам в бездну.

По скалам отвесным, по кустам чилиги, симбарики и подосиннику нежному, зеленой траве равному, шабаркался погибший Турчонок с кручи, разбиваясь и кровью истекая. Воинская энергия праведного гнева до пашни докатила Турчонка и прибуксовало тело в комель четырех берез — положило.

Баб мужики не пропустили к березам: горя и слез достаточно, а рыдать без толку — привычка не очень полезная. Не пропустил Шурка, жених, к березам и нас, ребятню: мол, ваше горе и слезы в планах у капиталистов имеются, до свадьбы и вы навоюетесь, и добровольцами, и честными призывниками. Шурка из Кореи демобилизовался…

Маленький, по теплым летним дням, когда солнце залитою жар-птицей повиснет над Ивашлою, я исчезал к тем четырем березам. Белые, они печально шумели зеленой листвою, и по белым стволам их музыкальным, как свечи, красный сок загустелыми струями сочился, растворяясь под зеленою травою. И мне, без сомнения, верилось: то красная кровь моего любимого Турчонка проливается, а потом красными цветами, на огородах, маками заревыми вспыхивает в голубых сумерках.

К осени отец на макушке рассыпчатой горы поставил звонкий сосновый крест. И посоветовал мужикам не красить его. Крест скоро на солнышке позолотел и теперь сам в четыре стороны светит.

Трудно сказать: Турчонок погиб или ивашлинец, на Руси лошадь испокон, как человек, вкалывает. Вот и Турчонок ратным подвигом запечатлился в деревне моей позабытой…

1990 -1996

Copyright © 2024. Валентин Васильевич СОРОКИН. Все права защищены. При перепечатке материалов ссылка на сайт www.vsorokin.ru обязательна.