Жестко поговорил с Сорокиным. Это обычный советский писатель, скорее ловкий, нежели глубокий…
Сергей Есин
Когда говорят, что русские спились, не надо русским обижаться и дрова ломать: спились. Ведь если бы не спились, разве отдали бы своих невест, сестер и жен на позорное разграбление? Не отдали бы. Взять мой поселок — Семхоз. Семхоз — значит, семенное хозяйство, а не какая-нибудь глупая контора. Хозяйство!
А у русской бабы хозяина-то и нет. Иди по улице Надежды Константиновны Крупской — разведенные. Здоровой семьи не встретишь, разведенки или вдовы, мужья к тридцати годам вымерли. Нету. Последний — Тамарин муж, видать, силища медвежья в нем, а вымер. Тамара, глаза зеленые, похожие на июньскую густую траву, малахитовые, миндалеобразные, широкие, а лицо белое, с золотинкой, а волосы — ковыль и ковыль. Красавица, высокая, и голос добрый, грустный немного. Уж пил-то ее Вова — не пил, а в штыковую шел, на кого, неизвестно, но шел: каждое утро с похмелья, башка нечесанная, небритый и злой.
Никогда не падал. А сначала, лет семь подряд, даже не качался. Сам — домой. Сам — калитку откроет. Сам — разденется. Сам — в постель вползет. Лишь позднее — уставать начал. Тамара поднимет — уведет. А еще позже — заваливаться в канаву, забредать в пруд приноровился. Стыд. Тамара свои зеленые глаза и белое лицо чуть ладошкой загородит и — за ним: из канавы его вызволит, из пруда вытащит. Грязный и мокрый.
Вова, точеноплечий, рыжеватый, скуластый и улыбающийся, не обижал семхозцев, мимо качнется, мимо сматерится, мимо позвякает пустыми бутылками по тропе к магазину. А когда-то водитель, смелый, работящий, славился: сено подкинет соседям, бревёшки, песок, там, навозец, словом, — орел за рулем, а не курица. Тамара сядет к нему в кабину. Вова дуданет, машина скрипнет колесами, новая, и помчит: заглядишься на них!
Вова — гармонист. А Тамара — плясунья. Он играл по вечерам, она пела. Так и наиграли, наплясали трех ребятишек. Но — в Тамару: зеленоглазые, миндалеокие, золотистые парни. Лепечут: «Папа Вова, мама Тома!..» Уморишься от счастья. Три артистика, перегоняя друг друга, родились, и в ладошки ударяют, тоже приплясывая, вечером у калитки. Животишки голые, в пыли испачканы, как у петухов и кур, и в ладошки: «Папа Вова, мама Тома!..»
Домишка — не плохой: крыша железная, стены из кирпича, окошки радостные. Дом Тамаре достался — родительский: учительствовали в Семхозе, да во времена перестройки впали в немилость демократического начальства, критикуя перед учениками Горбачева и прорабов, обзывая перестройку вредительством, а Горбачева цэрэушником.
Забрали учителя — выпустили на второй день. А на третий он добровольно скончался. Потом забрали учительницу — выпустили. А на третий день и она тоже добровольно скончалась. Стряслась эта история после августовского путча. Горбачев томился в Форосе, отрезанный и отключенный от планеты, слушал «Би-Би-Си», а Раиса Максимовна, найдя в дачном гараже испорченный японский телевизор, отремонтировала и ловила из Москвы новости, наблюдала, как в столице защищают кооператоры Ельцина и, простите, Белый дом…
Но спился Вова, зять учителей, муж Тамары, отец троих танцующих ребятишек, не из-за перестройки. Из-за перестройки трудно спиться: водка дорогая, закуска дорогая, не сопьешься. Спился Вова давно — когда русский народ запил. А запил русский народ — после расстрельных подвалов. Запил русский народ — после колымских вечных могил. Запил русский народ — после революционизации, интернационализации, коллективизации, индустриализации и прочих ратных химизационных штучек, а тут и Горбачев подоспел.
Прилетит на лайнере в Ленинград, шляпу снимет, лысиной парит: «Ну, товарищи, как у вас, товарищи, идет перестройка?» А товарищи: «Хорошо!..» Дальше полетит. Заглушит пилот мотор в Киеве, а Горбачев: «Ну, уважаемые товариши, а как у вас идет перестройка?..» А товарищи: «Гарно!..» И Михал Сергеич распоясался, давай громить, корежить, упразднять, приватизировать, раздавать врагам и преступникам богатство, быстро достиг масштабов страны. Теперь от страны — рожки да ножки. А он — председатель, президент ли, уполномоченный ли, агент ли собственного фонда? А страна великая где?
Дед Вовы понимал трагедию русских — кайлил кимберлитовую руду, соцсоревновался на каторге много лет. Отец Вовы понимал — рассказывал о ней, о трагедии, тихо мальчику, Вове. И тестя, учителя, и тещу, учительницу, перестройкой доконали и на тот свет выгнали. Перестройка!.. И Михал Сергеич колобком за ней, за жар-птицей, вроде Иванушки-дурачка в саду, движется, подкарауливает, ловит ее за крыло и народу показывает: «Вот она!..»
Нет покоя. Завернет Вова из Семхоза в ближайший колхоз, а в колхозе — кособокие избёнки, а в избёнках — одряхлевшие бабушки, ни одного старика не найдешь. Деревня пустая, а в ней, посередине улицы — обелиск, а на обелиске — имена погибших. Жутко Вове. Вспыльчивый, думающий, машина тронется и — только пыль по дороге. А вечером — бутылка в куртке и стакан в багажнике.
Перестройка зацапала и душила колхозы. Птицеферма Тамарина забуксовала: план затормозился. Куры отказались нести яйца, и с петухами холостяцкими шашнями занялись: подай жрать, а цыплят не жди. Тамара, зоотехник, объясняла ситуацию депрессией на перестройку, а Вова свои затяжные пьянки — дескать, противно слушать речи лидеров и чувствовать погружение державы в холодное болото. Загулял бесперебойно.
Директор, прежний, Афанасий Иванович Смыслов, дурак, но кур и петухов не отсовывал от себя: харьковская порода — закупил, ярославская порода — закупил, обожал самцовские драки. Надуются петухи, встопырят перья и стукаются, стукаются, гребешки до крови рассекут. Афанасий Иванович Смысов смотрит, подскакивает и прыгает за ними по клети, и в книжечку, в книжечку, записывает, очки протирает и записывает: рефлекцию фиксирует — академик Павлов, червяк оскоминный.
Зоотехник Тамара после петушиных боев опасалась появляться в птичнике. Куры, как петухи, взлохмаченные, ворчливые, нападают на нее, женщины и женщины, возбужденные мужской агрессивностью, а петухи, намутузившись и потеряв по дюжине перьев, гордо расхаживают среди них и зыркают по-волчьи за поведением зоотехника.
Афанасий Иванович Смыслов — смирный, но чудной. А новый директор, Айвазян Булатович Байрамов, странный: — Я, — сообщает он, — девушкя, на пальцах могу подниматься!.. — И растопыривает большой и указательный пальцы, срывает с себя пиджак и в кабинете треугольной башкой упирается в стол, поддомкрачивая тушу пальцами:
— Кяк? — спрашивает. И поддомкрачивается пуще. Кавказец. Вова не поладил с ним. Тот: — Кяк?.. — А Вова: — Никяк!.. — И перевернул его с башки на каблуки. Айвазян Булатович Байрамов покраснел и затрясся: — Русский пяниса, русский пяниса! — Ну Вова и дыхнул, притянув Байрамова, дыхнул на него. Айвазян Булатович задергал башкой и зажмурился: — Спырт…
Вдовы, жены спившихся мужей, разведенные, гражданские соратницы, переносили по избам Семхоза слухи — Байрамов бабник и спортсмен: в проруби не леденеет, в бензине не вспыхивает, а водка не травит Булатовича. Сволочь, намурлыкивает, пялясь из «Волги»:
Россия, Россия,
Вэликий сатрана!
Шофер Айвазяна Гога — телохранитель.
Вова и Тамара заметили: исчезают старушки с улицы Надежды Константиновны Крупской, и чаще те, у кого огород хороший и развалившаяся избенка. Наверное, кавказцы отыскивают лжевнуков и лжевнучек и за «мокрые» деньги продают им бабушек. А на их усадьбы приползет экскаватор. И — вырастет с башенками и балкончиками литой, как горная скала, восточный замок…
Не пропадают на улице Надежды Константиновны Крупской молодые женщины: к ним под покровом темноты приезжают «Жигули», «Москвичи», «Тойоты», из них выпархивают джинсовые загорелые кавказцы, и запах соленого перца, айвы и чеснока, спрессованней силоса, течет по сугробам.
Иногда падает ночью акцентная южная брань, крик товарок, а утром — снег, провинциальный, могильный, искрящийся. Зима, зима. Все ты заметешь, всё ты укроешь и упрячешь, только душу русскую не перестроить тебе и не перекроить, даже у женщины, несчастной и полоненной. Встрепенется она — и свет в ней заколеблется, свет удивительный, неодолимый. Помоги нам, Бог, продержаться!..
Сколько сменилось названий над нашей измученной Россией? Семхоз — кукурузу сеяли. Племхоз — свиней выращивали. Птицеград — петухов и кур выкармливали. А ныне Кавказкролик — кавказское кролиководство. Горбачев распорядился, а Раиса Максимовна кивнула ему.
Захолонится Тамара в страданиях и муках: кто приобрел право над русскими, как над животными, опыты производить, кто? Царь? Ленин? Сталин? Хрущев? Брежнев? Андропов? Черненко? Горбачев? Ельцин? Кто? Что же за подлец такой нашелся? То — кукуруза. То — поросенок. То — петух, то — кролик. А люди?…
* * *
Кукурузника Хрущева Тамара не успела застать: скукожили его и упаковали. При Брежневе — пионерила. А при Горбачеве — на курятник с дипломом явилась. Куры — нежные, не заносчивые. Из-за пустяка занервничают, захохлатятся, завраждуют, опрометчиво и надолго, как бабы в коммунальных квартирах. А клетки куриные — коммунальные горницы. Вытискиваешь яйцо — контролируют тебя в щелку, привередливые.
Кот, прозванный Айвазяном, тезкой Байрамова, хап лапой теплое яичко и катит, катит, катит по клетке, за клетку, поддевая, на утоптанный коридорчик. Притормозит — укрепит на месте. И второе — лапой, лапой и катит, катит, и напротив первого укрепит. Насторожится, мяукнет, как Айвазян, когда Тамара с ним в кабине «Волги», мяукнет и лапами бац яйцо об яйцо — оба всмятку, а он, кот, жрать да кочевряжиться: желтки высосет, а белки неэкономично размажет.
Зажирел и зазнался. Куры от него шарахаются. Один Стенька, петух, кота не только не робеет, любимец Тамары, но выискивает момент и кидается на него с таким кукареком, сильным и оглушительным, что кот Айвазян выстреливает с земли, из коридора прямо в форточку, а из форточки высовывается: зомбирует тезку, директора Айвазяна Булатовича Байрамова.
Тамара с птичницами до поездки Горбачева в Америку питала кур третьесортным зерном пшеницы, и яйца куры несли душистые, веющие свежим, упеченым на поду хлебом, сдобноватым и полезным, а в поездке Горбачева по Америке западные магнаты законтрачили у нас третьесортное зерно, а курам семхозовским прислали из США чугунные качки, чуть потяжелее автомобильных, и в цистернах — аккумуляторную для несушек жидкость.
Качнешь — курица целый день по клеткам бегает, но молча. Остервенеет и мелькает, как хоккейная шайба, а качнешь — в клюв. Сама набегает и клюв раззевает — тренируется, идиотка. Нормальная, но излишне боевая и яйцо пахнет не теплым свежим хлебом, а вечным свалочным линолеумом. Ни кот, ни Айвазян искусственные яйца не едят. Ищут естественные. Директор, Айвазян по ошибке наелся — носился, носился за курами по клеткам и расформировал, опираясь на перестройку, птичник, основал крольчатник с разветвленными придорожными филиалами, шашлычными, по Московской области, пока.
Вообще, с появлением в кресле директора птицефермы Айвазяна Булатовича Байрамова, страхи молниеносно распространились в поселке, запечатляясь, заменялись новыми страхами. Но среди страхов задержался в сознании птицеградцев страх особенно неприятный и весьма казнительный. Страх встревожил, хотя, честно заметить, не встревожил, а разволновал женщин, но до дна всколыхнул — мужиков…
Будто с реформациями перестройки и ликвидацией хлебной кормежки кур, при обмене ее на аккумуляторную кислотную жидкость, сколотились в мафиозные стаи коты и, выбраковывая в ночи яйца, рожденные курами, выпивали те, которые рождены не синтетическими петухами, а от Стеньки. Ситуация осложнялась: русские куры, родя американские яйца, ухитрились, в отличие от плоскозадых американских кур, вывести скрещиванием еще и технических аккумуляторных петухов.
А от технических петухов и синтетических яиц, зачатых на линолеумном американском корме, русские дети, мальчики, вызревают импотентами. Вот и ополчились русские подростки на русских котов, выбраковывающих американские яйца среди русских яиц, но поедающих — только русские, дабы не обернуться котам импотентами. Птичницы же ожидали супротивное: русские коты примутся глотать синтетические яйца, чем и санитаризуруют обостренную политическую обстановку в Семхозе.
Так вот. Подростки научились подманивать котов, пьющих русские яйца, и вгрупповую отсекать лезвием у них собственные их яйца. Страх подтвердился несколькими наглядными примерами. И когда пьяный Вова преднамеренно нахмурился в кабинете Айвазяна Булатовича Байрамова, мол, завалю и вырежу тебе стоялки, Айвазян начал стучать с перепуга передними зубами, как раненый кролик передними лапами. А ночью — попал к зубному врачу.
— Выдерни, левий, правый, а те дива пусть живут зичас!
Врач выдернул ему левый задний и правый задний.
— Но где еще два?
— Кяк! — воскликнул Айвазян, — там ишшо дива!..
— Господи, — осерчал врач, — начали вы, гражданин Айвазян Булатович с яйц, а кончаете последним зубом!.. — действительно, допер Айвазян, зубы, два, у него изъяли еще на Кавказе, до перестройки.
Шофер Айвазян Гога не остался в стороне от идеи. По вечерам наведываясь в отсеки, инкубаторские цехи, где кудахтали куры, Гога ремонтировал птичницам шланги и буравчатыми струями воды подсоблял чистить помет и мусор. Молодые птичницы, замужние и незамужние, добровольно беременевшие и добровольно абортировавшиеся, производили на Гогу неизгладимое впечатление…
Бледные от углекислого настоя, выделяемого пометом, худые от перестроечного недоедания, слабые духом от малой зарплаты и постоянного бытового сиротства, доверчивые русские женщины окружали Гогу и как бы жались к нему. Плотнее жались, нежели русские скучавшие девушки жались к грузинам в горах, за благородным городом Тбилиси, загнанные туда тысячами по знаменитым путевкам комсомола строить ГЭС дружбы на Кавказе, дабы каждая сакля стряпала себе сочные чебуреки и варила исторический суп «хаш». Суп не имеет альтернативы для похмелья. А вина в Грузии — пей, да я не хочу!..
Гога вытаскивал из байрамовской персональной «Волги» плетеную узкую корзину, изящную, напоминающую собой танцующую, перехваченную в талии, грузинку, а под полами этой корзины — длинная тонкая бутыль, еще изящней и еще балериннее. Залаживалась хулиганистая компания. Чайник с вином плыл по кругу, алюминевый и надменный. Женщины моментально хмелели, грустнели, плакали, хищно, по-квочьему, бесились и принимались со злобой орать, швыряя в Гогу синюшными сторублевками. — В корзина швыряй, в корзина!.. — Командовал, обогащаясь, Гога.
Бабы липли к плечам Гоги, уютно объятые его мохнатым и теплым свитером, птичницы, валились к ступням красавца и, ощутив прикосновение губ, скользили за Гогой, уравновешиваясь, по совестливому снегу или по росистой траве к машине. Гога исчезал с очередной жертвой. Наутро угрюмые хмурые бабы, да, да, не женщины, а угрюмые оскорбленные бабы, ничего не спрашивали у вчера исчезнувшей, они и сами обреченно исчезали, а если какая-то не исчезала — исчезнет: мужиков нет на птицеферме, а вина у Гоги много.
Грузином Гогу назвать нельзя — риск. Назвать грузином и Айвазяна Булатовича Байрамова — риск. Ну и грузины если — что из того? Народа непонятного нету на земле, а скверного народа — тем паче нет. Кто Гога? Кто Айвазян Булатович? Люди. А люди — разные существа. Один — сердечный и умный. Другой — черствый и глупый. А третий — бизнесмен. Разные мы, разные…
Айвазян Булатович Байрамов — ученый. Только раз опьянел, поддавшись бабьим уговорам, только раз: из чайника глотанул, глотанул и заноровил вприсядку да за икры баб щупать, а тут захмелевший Стенька, петух, и заревновал баб к директору. Петух склевывал обычные зернышки от ягод, опущенных в чачу или в вино: кавказцы нюхают пряности и ароматы, а русские петухи соображение теряют…
Пляска же очередная, бабья, нагрянувшая на Гогу — картина удручающая. Бабы, не угореть бы, гикая и кривляясь, то натягивали на носы респираторы, то срывали. И респираторы, противогазы, как современные калашниковские автоматы, побалтывались у них на груди, плеща ремнями и сверкая дулами, трубками. Бабы резвились и автоматы резвились. Бабы притопывали и автоматы с ними притопывали. Гога, замечая, поелозывал на артельной скамейке.
Вот — протрезвеют, залягут с настоящим оружием, наведут прицелы и свистнут пули по жирным, по жирным, по наглым, по наглым, по русским, по русским предателям и сукиным сынам, бросившим свой русский народ в омут безнаказанного унижения и обмана.
Но в тихие дружеские распития бутылей вина или бутылей чачи бабы, дополнительно побледнев, хором возле Гоги тащили унылую русскую песню, тараща в непроницаемую тьму страдальческие очи:
Бежал бродяга с Сахалина-а-а,
Глухой неведомой тропо-ой!..
И окончание «ой», тянулось, густело, накалялось и выплескивалось на улицу. Ой, ой, доколе же нас будут мучить отечественные и заезжие палачи, доколе? И честный Гога импульсивнее в будке елозил по артельной скамейке.
* * *
Тамара, зоотехник, птиц изучала с заботой и лаской, как детей, и петуха, драчуна ревнивого, называла Стенькой. Удивительно — и через века к Разину в народе память не угасает. Тамара засовывала зимою длинные музыкальные ладони в карманы кожаного пальто, легонько выпотрашивала из них крошки, запасенные ею дома, на кухне, при выпечке вкусных пампушек, на молоке, ребяткам. Выпотрашивала крошки, а Стенька наклонялся и наклонялся.
Насытившись, он широко распластывал железные крылья, широко шагал к хозяйке и твердо встав перед нею, колесом выпячивал грудь. Снова тряс и снова широко, со свистом, взмахивал железными крыльями, аж ветром приятно обдавало Тамару.
Ноги Стеньки — в красных сапогах. На голове Стеньки — красная шапка с кистью, гребень махроватый. И весь он, Стенька, крепкий, пружинистый, из металла и воли сделанный. Встрепенётся и: «Ку-ка-рек-ку, ку-ка-рек-ку!» Атаман. Куры пригнутся, в гнездах и в секциях, замрут, даже страх им этот нравится, нахлынувший на них от петушиной храбрости и независимости. Петух — их защитник. Мышей пугает. Котов гоняет, за хорьками припускается рысью. Гога, шофер, и Айвазян, директор, попугиваются петуха.
Тамара слушает Стеньку и горько раздумывает над своей бабьей судьбою, долей русской женщины, преданной негодяями и брошеной, размышляя, вслух произносит: «Ух ты, Степушка родной, Степан милый, Разин свет-Тимофеевич грозный, долби их, долби этих чебуречников, так их в пробку, пузырей винных, долби!» И далее размышляет вслух: «Русские мужики-то окочурились, отравились водкой и спят на кладбищах, проснуться не могут, оборонить жен собственных и детей, матерей убогих!..»
Тамара возвращается в семью, улыбается, усталая и чуточку прощающая русским женихам и мужьям русское разгильдяйство и подлую безответственность, возвращается, а в дому — пьяный Володя, муж, и с ним — пьяные алкаши, хором орут: «Там-мара! Там-мара! Гога и твою подругу, Гальку Назарову, по дороге перепродал шашлычнику из Сергиева Посада, до бани не довез, курву!..»
Сыночки Тамары забились в угол и с интересом наблюдали оттуда, голодные, как совершенно лысый дядя, с черными, дегтярными блямбами на звонком лбу, в темном, в синюю полосочку, потрепанном костюме, птицефермовский рисовальщик Тима чокался с их папой стаканами под гогот и хохот алкашей, небритых и тощих, чокался и хвалил:
— Молодец, Владимир. Молодец, ты посвинтил трафареты! — Тамара с ужасом заметила «горку» облезлых трафаретиков, намалеванных когда-то на обрезках и лоскутках тазикового цинка и прибитых на избах и воротцах сутулой улочки имени Надежды Константиновны Крупской… Безобразники.
Она сняла тяжелое кожаное пальто, погрела в печурке руки и к малышам: — Замерзли?.. — Газ теперь перекрывают внезапно, отправляют в баллонах на Карабах, шифер Таджикистану посылают, там война, а лес и кирпич в Сухуми требуется: Шеварнадзе город обстреливает и бомбит, суверенитет, член политбюро ЦК КПСС, цивилизованную автономию и демократию устанавливает, а Ельцин собирается пригрозить ему, да грузчики ленивые — мало стройматериалов на платформы уклали. Мало положили, а в Семхозе и гвоздя не купить. Шнурки от ботинок и те у кооператоров по блату достают бабы…
Тамара открыла: Вова обо всем имеет свое мужское представление, на все имеет обдуманные выводы, недаром повторяет ей ночью, когда детишки уснут: «Жизнь у нас, у русских, отобрана фокусниками и чертями!..» И добавляет: «Они, черти, во дворцы, а мы в хибары. И наш домик, Тамара, закрутят, завеют и уничтожат. Нет пути русским в России!»
Только разделась, а в двери милиционер, майор: — Кто поснимал трафареты с улицы Надежды Константиновны Крупской? — .…Художник, лысый дядя Тима, прошмыгнул мимо милиционера, а компанию хмельно осклабилась: «Мы-ы-ы, хы-х, мы-ы-ы!..» Вову забрали.
Начальство при Горбачеве менялось и менялось, чернело и чернело. Вот и в Семхоз нагрянули черные симпатичные кавказцы, не помидорочники, а поддержатели перестройки Михал Сергеича, активисты его новаторской альтернативы. Такой торг пошел. Днем и ночью визжат машины. Вова не успевал умываться: проснется и за руль, побрился и за руль. А под конец аврала — запил и не протрезвел до смерти.
Петухи по племенному хозяйству, в огромном загороженном дворе, срывались через лужи и кучи помета, топорщились, оря, на охранные посты, драпая от нагрянувших гостей, черных и вороватых. Куры покорно клонились к мешку и ныряли, ныряли, пока их, до единой, не вытряхнули на рынок, а в клети вместо крутогрудых петухов и толстозадых кур не насовали свирепых мингрельских кроликов.
Новый директор, Айвазян Булатович Байрамов, лично знакомый с Михал Сергеичем, прямо предупредил коллектив, согнав к воротам: «Коммунисты мишяють, но мы справимся, приватизируя фырму, вперод!..» Айвазян оттянул дверцу «Волги» и медленно захлопнул. «Волга» сильно гугукнула и увезла Айвазяна. На птицеферме онемело время: ни кудахтанья кур, ни кукареканья петухов.
Смуглые и черные кавказцы, опираясь на Михал Сергеевичеву перестройку, развернули базар с такой энергией, что русские люди побежали из Семхоза в направлении Рязани. Кавказцы по утрам хватали за длинные уши кроликов и швыряли их Вовке в кузов машины. Кролики, шарахнутые, встряхивались и прижимались боками, брат к брату, как на сессии Верховного Совета депутаты утрамбованные, а кавказцы швыряли и швыряли.
Дома скоро опустели и приняли иных жильцов, пахнущих соленым перцем, айвой и силосным чесноком. Русские бежали. Под Рязанью их не приостановили, и они двинулись к Уралу. А в приличных домах птице-фермовского квартала праздновали кавказцы: «Бэри, Тамара, мой часнок бэсплатно, красивый, девушкя, бэры!..»
Особенно сердечно к Тамаре прилип Айвазян Булатович Байрамов, человек непонятного генетического кода и непонятной специальности — директор. Кто он, где учился, что принес в мир, Тамара не знала. Академик. Приехали прорабы: «Партократа убираем, демократа выбираем!..» Айвазян Булатович в кабинете Тамару задерживает. На совещание приглашает. В центр на «Волге» катает. И пахнет, как настоящий кавказец, соленым перцем, айвою и чесноком. Коровьим силосом пахнет.
Известно: русские — фашисты. Если уж наше телевидение, газеты и радио утверждают, мол, русские — фашисты, то, честно говоря, русские — нацисты, а до сих пор наша пресса вяло оповещает о том, попугивается ли, некогда ли ей заявить, как положено, громко и бескомпромиссно?! Стыдно ли?
Айвазян Булатович Байрамов внезапно налег, у себя в кабинете, на Тамару и мгновенно овладел ею. Зверь. Зимние сумерки растворили метание двух фигур по кабинету, а двери почему-то оказались запертыми. Гога?.. И Тамара, выкарабкиваясь из ужасного состояния, запихивавала порванный лифчик под кофточку, одергивала дрожаще юбку. Когда Айвазян Булатович вкушал Тамару, сковав ее тело на диване, беспощадный и порочный, Тамара — провалилась, в огонь по шейку. В полуобмороке на нее, будто набрасывались куры и петухи с раскрытыми клювами и Тамара не успевала ускользнуть от их гнева.
«С-е-ё!, — выдохнул Айвазян Булатович, — С-е-ё!» Значит — все… Ветер бил ее по лицу огненным снегом. Мороз и ветер. Некуда деть душу. Она шла, не отворачиваясь, не пригнуваясь, прямо, твердо, сурово шла, так ходят, решив о чем-то, так ходят, избрав что-то, раз и навсегда наметив… А ветер взвихривал охапки огненного снега, тряс над желтой дорогой и с воем рассыпал по сторонам.
Тамара миновала квартал Семхоза. За спиною растаяли русские избы, набитые кавказцами, и вот она, русская улочка, вот она — горбачевская перестройка, беззаконие и разбой.
Можно часто слышать: «Курица — не птица, баба — не человек!» Кто так утверждает? Идиоты. Курица, скажу я, какая еще птица, не глупее Раисы Максимовны Горбачевой, доцента. Курица всё понимает, жаль, объясниться не имеет возможности в аудитории. А петух? Президент — не петух! Петух следит за хорьком, отгоняет его, ежели петух в теле и смелый И симпатизирует женщине петух. Привык и шляется за Тамарой, золотоперый, бройлерный петушина. Она за водой — он за водой. Она в клетку — он в клетку. Отойдет и со стороны любуется ею, ваятель. А возненавидел бройлерный петух Айвазяна Булатовича. Директор забежит на птицеферму — петух насторожится. И слушает Айвазяна, внимательно и строго сопровождая его по птицеферме. Руководитель начинает суетиться и нервничать, а петух достойно наблюдает за ним.
Словно знает: внезапно и нагло Айвазян взял Тамару золотоволосую. Делал стояние на пальцах, а потом снизу, обхватив ее ноги, уронил на диван и сковал, как осьминог сковал. Она пнула, успела, в дверь, а дверь с обратной стороны закрыта. Гога… Рассчитали до подробностей. Да и Тамара виновата: не порхай с ним по начальству, зоотехник! Но ведь разве подозревала такое?
И утром, после насилия, после беды ее, петух, распластав крылья и грозно кукарекнув, набросился на Айвазяна Булатовича Байрамова и погнался за ним через всю птицеферму, хрипя и подпрыгивая, и ударяя по Айвазяну крыльями. Директор так струсил шума кур и гнева петуха, так помчался к «Волге», что петух почти уже отстал от Айвазяна Булатовича, но, собравшись с духом, настиг его в ту секунду, когда развратник принагнулся и приготовился ткнуться в автомобиль, выказывая петуху засиженную до блеска пышную часть фигуры…
Петух, бройлерный, агрессивный и опасный в распаленном настроении. Подскочив к «Волге» и поняв, как Айвазян Булатович спешит нырнуть в машину, но еще приноравливается, бройлерный зверь аккуратно и беспощадно клюнул Айвазяна в толстое место. Айвазян Булатович вскрикнул и повалился на переднее сиденье. Гога рванул машину. С той минуты птицеводство превратилось у нас в кролиководство. Айвазян не простил храбрецу дерзости: Гога казнил Стеньку, а по Семхозу заватажились мальчишки — отомстить Айвазяну Булатовичу вырезанием из него яичек. Ловя слухи и угрозы, Айвазян Булатович депрессировал и виртуозно лавировал на территории птичника, кроличьего поселка, и за их окрестностями.
* * *
Да, а тогда, покачиваясь и медленно передвигаясь, как после сокрушительной болезни, по улице Надежды Константиновны Крупской, Тамара впервые подумала: «Ну что за улицы, кривые, темные, и как ни улица, так имени Крупской, имени Клары Цеткин, Розы Люксембург, Веры Засулич, а то и куда безобразнее — имени Землячки…
Откуда они, землячки? Чем занимались, кроме революции? Кого родили? Может быть, они тоже в молодости ухаживали за бройлерными курами или мякину кипятком заваривали для кавказских кроликов, а хозяева, собственники, насиловали работниц, как меня сегодня Айвазян Булатович Байрамов, насиловали, работницы и восстали, и начали строить баррикады из разной проволоки и компотных ящиков, теперь — улицы названы именами женщин, сражавшихся за свободу?
И странно, заметила Тамара, под трахомным подмигиванием единственного фонаря на стене избенки, уже на трафарете, не «Улица им. Н.К. Крупской», а «Улица им. А.Б.Байрамова». Трафарет заканчивался гербом свежего государства, орлом, двуглавым и взъерошенным, чуть напоминающим ее замечательного петуха, Стеньку, клюнувшего с расчетом и оттяжкой Айвазяна Булатовича, когда тот заныривал в персональный автомобиль.
«Значит, опять завертелось колесо, — подумала Тамара, Байрамовы заменяют тех Байрамовых по решению нынешних райисполкомовских Байрамовых». А Тамара помнит: основатель, предводитель бакинского путча в 1917-ом тоже был Байрамов, расстрелянный в 1937 году за карательные операции против смирного населения. А сегодня — этот Байрамов… Кролики и кролики: ткни, а под соломой — Байрамов. Не родственник ли наш Байрамов тому Байрамову?
Но наш Байрамов — кавказец, а тот Байрамов, Тамара изучала его биографию на уроке «Сыновья родного края», тот Байрамов из Аргентины, часовщик, мастер, а в России — соратник Ильича. Где у них родной край, у Байрамовых, там, где бройлерные куры или там, где ушастые кролики? И еще подумала Тамара: «Луна какая страшная горит!..»
И точно, луна колыхалась в зарябленном цинковом небе, как чья-то пропащая голова. Но голова бесья. Полированная. Ни волоска. Ни прядки. Ни слипшегося пучка. Ни завитушечки. Выскобленная и ветром смазанная маслянистым. Колышется в омуте глубоких ночных облаков и вселенского непокоя. И кажется, она, голова, туда-сюда, туда-сюда версты меряет невидимыми ногами. Меряет, меряет и к похолодевшему поселку цепко приглядывается, то ли домишки пришлепнуть собирается, то ли за домишками кресты подсчитывает. Крестов-то во много раз больше, нежели домишек, осевших в снегу и покосившихся, не распознать — где домишки, где кресты…
Плавает голова над Семхозом. Ходит. Меряет. А на рассвете, лишь зашепчутся робкие зарницы, голова принимается хохотать и сморкаться. Хохот бакообразной головы, огненный и каменный как бы: он высоким ударом рушит, раскалывает, сметает на пути преграды, внезапней грозы хохот, чугунными орехами катится в поле и красными брызгами за горизонт вымахивает.
А голова продолжает наращивать и наращивать темп. Надувается помидорными маринованными губами. На лбу просачивается багровый след, резкий и твердый, наподобие следа омоновского сапога, припечатанный и беспощадный. А голова: «Ры-и-и, ги-ги! Ры-и-и, ги-ги-ги! Рь-рь-рь!» А сосны шумят, гнутся и крутятся на холмах сугробных. А березки взлетают из-под окон и падают за огородами.
Старухи в поселке сваливаются с коечек на самотканные половики перед иконой:
Господи, Сыне Божий,
Иисус Христос,
Антихрист болесть
На нас высмаркивает
И язвами метить нас
Искушается,
Остепени и расшиби
Праведной стрелою
Иудиного посланника!..
Тамара и ее близкие подруги давно привыкли к страху: голова обычно обожала хохотать в небе ветренной ночью, науськивая беду. Хохочет голова — кукурузоводство поменяют правительственным указом на птицеводство. Хохочет голова — уйдут русского директора бройлерной фермы, а вместо него пришлют кавказского Айвазяна Булатовича Байрамова, господина с тройным гражданством, тройным подбородком, пятиярусным животом и приросшей к нему вывороченной мотней!..
И если вообразить Айвазяна Булатовича, опрокинувшегося вниз башкою на кистях рук, — картина невыносимая: опрокинутый, он постукивает коротко ноздрями, как поглаживаемый хряк. Кое-кто из начитанных пенсионерок считает Байрамова снежным человеком, принявшим сочувственно перестройку и рассекретившим себя на Кавказе, а кое-кто считает, что снежный человек, Айвазян Булатович и хохочущая лысая бакообразная голова есть единое существо — директор кроличьей фермы Айвазян. Но имеются и серьезные возражения: голова, раздирающая по ночам хохотом и сморканием смирный поселок Семхоз, не голова — Антихрист, притом известный миру.
Говорят, на этой же ферме бройлерный петух Стенька клюнул его во время встречи с трудящимися. После чего Антихрист хохочет и сморкается. А художник Тима, сам, как антихрист, лысый, вечно хохочущий и немножко тоже сморкающийся, загрипованный чудик, прямо доказывает нам: «Сморкается на наш законопослушный Семхоз по ночам, перед зарею, никто иной, а сам Горбачев, да, да, я его застиг за исполнением данного масонского ритуала, застиг и понесся за оскобленной головой по снегу, мол, зарублю туды твою, а генсек и залег за дальними крольчатниками. За Айвазяна Булатовича Байрамова спрятался, за приватизацию кроличью, негодяй!..»
Вова, муж Тамары, наоборот усиливал предположение художника Тимы отрицанием самостоятельности Горбачева. Вова определял: «Главный руководитель подпольной шайки не Антихрист, а Байрамов, которому подчиняется лысая голова, подчиняется Гога и снежный человек в миг, когда они вчетвером ловят кроликов подо мглою на ферме, а лишь просияет зорька, увозят их на моей грузовой машине на рынок. И все четверо — фанатичные рыночники, базарники кавказские!..»
Потому Тима и Вова твердо взялись ликвидировать старые названия семхозовских улиц — вывесить новые яркие трафареты, именные, посвященные не героическим баррикадникам и каторжанам, сгубившим собственное милое здоровье за счастье трудящихся, а мерзавцам, действующим, как мыши, грызущим каждую русскую душу в каждом русском доме: Байрамову, Антихристу, Гоге, снежному человеку.
Майор милиции, пообедав, с двумя капитанами поколотили Вову, но не шибко. Вова рассказал Тамаре о случившемся. Рассказал — и запил. А Тамара — по снегу идет. Через ветер идет. Слезы высохли. Рот пересох.
Русские девушки и прежде, в республиках СССР да и в России, почти всегда и почти везде рабынями служили: в Грузии — официантками и санитарками, в Азербайджане — электрокабельщицами на заводе, в Казахстане — редакторшами у национальных баев, в Латвии — карбюраторщицами, а в Подмосковье — птичницами и крольчатницами.
Морозной зимою чуточку подогретая вода — птичницы вымывают шлангами помет из клетей, а накипь и перегар газовый, куриный, в лицо бьет, щеки сечет и ладошки жжет до ранок поокровавленных, саднит. Катар, воспаление легких, ангина, обморок сердечный, недомогание — вот букет болезней бабьей профессии. Рабьей, ведь платят девушкам и женщинам русским по теперешним ценам — гроши. В Америке конченые люди получают в тысячу раз больше. Америка — американцам, а нам — инфляция.
США закупили нас. И разрешили нам опять выдавать нашим курам третьесортную русскую пшеницу, а яйца отправлять в деревянных липовых подставках-формах в Нью-Йорк, нравятся. Мальчишки, по слухам, прекратили охотиться за котами и за Айвазяном: его, будто бы, подростки тоже намеревались подкастрировать. И примерещилось Тамаре: радуясь, в сумерках задержались поодаль друг от друга, директор Айвазян Булатович Байрамов, зоотехник Тамара, петух Стенька, Гога и кот. У каждого — своя причина радоваться: Айвазян — Тамара в суд не подала… Тамара — не пристает Айвазян еще. Стенька — наблюдает за Айвазяном. Гога — изучает других, отмеченных оком Айвазяна, птичниц. Кот — чаще попадаются вкусные несинтетические яйца.
Задумались. И вдруг луна, яркая, красивая, быстро, быстро, заспешила за кромку дубравы и провалилась в черноту. А на тучке, луною покинутой, туда-сюда, туда-сюда замерило расстояние невидимыми ногами лысое чудовище: голова — не голова, таз — не таз, паук — не паук, а огненный голобритый осьминог: «Ну, товарищи, как у вас идет перестройка?..»
Гога в машину, и Айвазян к нему. Кот замяукал и прыгнул в форточку с наружной стороны, влетел в птичник. Отряхнулась Тамара, жуткое оцепенение сняла: Стенька, петух, рядом. Молодец.
И Тамара перекрестилась. А петух, как живой, кукарекнул, хлопнув железными крыльями. Открыла Тамара тонкие игольчатые ресницы — тазиковой головы, ночного осьминога, нет, голобритого и противного… «Масоны. Кругом они и они!..» — тайно обомлел храбрый Стенька. «Сеют мерзавцы лысые зло, а нам, котам, красно-коричневые мальчишки русским фашизмом грозят!..» — замурлыкал за форточкой кот. И Тамара, очнувшись, улыбнулась, цитируя про себя частушку:
Мишка на море, Райка на реку,
А куда бежать алкоголику,
Русским выдали по гайдарику,
А нерусским-то, им — по кролику!..
Но мелькнувшая улыбка мгновенно сменилась на белом лице Тамары обычной привычной печалью. «Эх, мужики вы, русские мужики, кот Айвазян достойнее вас, а петух Стенька, куда вам с ним тягаться? Оставили вы, русские мужики невест своих, жен своих, матерей своих да и будущих внучек сиротами, бесправными и беззащитными перед продажной поганой кодлой, перед увонюченными растлителями русского гордого духа, оставили, проклятые нами и Богом, трусы и пропойцы!..»
Не могу ручаться: эти или иные мысли, эти или иные эпитеты наполняли разобиженную душу Тамары, женщины русской, вдовы завтрашней, матери трех сыночков танцующих, не могу, но уверен — такие боли точили сердце Тамары. И слышал я от подруг Тамары: собирается она, русская мать, растить сыновей крепкими, смелыми, грамотными и русскими, русскими, чтобы созрев, развернули они плечи и грянули на обидчиков грозою, на каждого — нерусского и русского, на каждого, кто посягнул беззаконно на их русскую честь и долю!
Русские, гляньте, вдумайтесь: нас развербовали по целинным, индустриальным, строительным и прочим заказам. Нас убивали в Египтах, Вьетнамах, Сириях, Никарагуа. Нас теснят на Севере, Юге, Востоке, Западе. Сколько же можно? Нас в России дежат в плену картавые лидеры вражьего телеэкрана и вражьей прессы. Мы — рабы?
Внизу — родимая долина
И тучи стелются по ней.
А в небе — снова ударило. Паук лысый, осьминог, захохотал. Голова полированная мерить начала версты на земле и вверху. Антихрист пробудился.
* * *
Тамара не свыклась, не смирилась с хмельным состоянием Вовы. Ей особенно противно — когда Вова, один, напивался вдрызг. Её устрашало безволие мужа. Один — и пить? Порою, редко конечно, к Вове завернет её коллега Тима, застенчивый еврей, интеллигентный местный художник и специалист. Выпьют с Вовой поллитру и — точка. Оба трезвые и политические.
Тима увлекался митингами и демонстрациями, пытался вихрем перестройки заарканить и Вову, но Вова — русский лентяй: дай выпить и принеси чуть закусить… Правда, литературу о сионизме и масонах они равно штудировали и Тима часто восклицал: «Вова, едем в Израиль, здесь, в России, русским делать нечего, евреи омасонились, а русские ожидовели, да как набросились на американские фильмы и танцы негритянские, — пошехонские попугаи!..»
Вова, чокаясь гранями стакана, соглашался: «Да, Тима, русские и евреи — близнецы-братья!.. Евреи весь земной шар изрыли, изнюхали, к себе в Израиль возвращаются на чеснок, а русские, крохи не запася, кроме обелисков по Азии и Европе, никуда из России ехать не желают, тоже как бы в нее, на самогон, возвращаются, ах, Тима, беда, беда-то какая злачная!..»
Тима начисто отказался от сотрудничества с Айвазяном Булатовичем Байрамовым, объявив его хазарцем международного валютного фонда. Тима не сомневался: Айвазян — не Айвазян, Байрамов — не Байрамов, а копни под него, такой хасид выскочит, с кролика ушастого! Вова же обижался на русских: «Тима, — всплакивал он, Тима, ну скажи, Тима, какой народ — в своей родной столице даст, позволит расстрелять парламент, Дом Советов, а в Доме Советов — женщины, дети, отцы, матери, какой народ позволит сукам казнить, рубить головы, как бройлерным петухам, русским, какой, какой народ, Тима?»
Тима притормаживал беседу, грустную и беззащитную: «А кто расстреливал? Политиканы, жулики, проходимцы, предатели, дебилы, истекающие интернациональным соком, хватит о них, Вова!..» И друзья расставались. Тима вскоре уехал в Израиль, а Вову увез на допрос настойчивый майор милиции, тот самый, заставший Вову и Тиму за снятием трафаретов на улицах поселка.
Художник, их птицефермо-крольчатниковый, мазила, чует Тамара, человек с порчью, Тима Губельман, отпетый русский тип, а выдает себя среди русских за еврея, бронируется от притеснений? Выпьет и Вове: «Срочно объявим с тобой, Володя, улицы, все до единой, назовем срочно, Володя, именами Бурбулиса, Гайдара, Черниченко, Старовойтовой, Явлинского, Курковой, Шумейко, Ельцина, Сахарова, Солженицына, Евтушенко, Ахмадулиной, Высоцкого, Окуджавы, обязательно, Вова, и постаскиваем со стен старые трафареты, а демократические вывесим. Вывесим и я уеду в Израиль, твердо уверенным — в России победила свобода!..»
И постаскивали трафареты. Постаскивали — арестовал майор, да какой заковыристый, майор-то? Вова рассказывал Тамаре, вздыхая: «Не пойму, Тома, за кем в будущее шагать. Майор арестовал нас и прикрикнул: «Ну, демократы, сажать вас буду совместно с вашими корифеями, бурбулисами, гайдарами и прочими врагами народа!..» Вова поежился: «Так и пригрозил: «Прочими врагами народа!..»
Тима нахулиганил и уехал. А Вову таскали, таскали, заставили воссоздать антураж: прикрепить прежние на стенах трафареты. А Тима Губельман прислал из Тель-Авива со знакомыми письмо Вове. Интересное, да верить как? Письмо не человек, а бумага, хотя и человеком оживленная.
Тима сообщает: «Володя, я не еврей, я чистейший русский человек, но русскому, да еще художнику, в России, как мне, птичнику, на крольчатнике, делать нечего. В России ныне русских нет. Я, подозревают израильтяне, русский. Им, Володя, любопытно, как я ассимилируюсь в их среде, растворюсь в их великом, по сравнению со мною, единственным нацменом, народе, растворюсь, и какой след я оставлю в их еврейской культуре?
Они меня, Володя, подозревая, берегут, выставки мне разрешают, платят, словом, человек я здесь большой, как все они у нас, в России, Володя, тут я талантливый и непререкаемый. Приезжай ко мне. Бери псевдоним. Я жду. Твой Тима Губельман.»
Тамара догадалась: Вова понял — его спровоцировал Тима на политический скандал ради своей зигзагливой эмиграции. Тамара догадалась. А Вова, осерчав, запил. Запил и пропал.
Тамара и не считала себя философом, да начала кумекать. Редко, но приходится ей в Москву наезжать: туфельки починить, сынишкам одежонку приобрести, мужу, Вове, сигарет простецких отыскать. Электричка стучит по рельсам и покачивается, а Тамара сидит, на поля знакомые поглядывает в окно, поглядывает и задумывается.
Не хотела бы, а задумаешься. Русские деревни, старинные, горбатые, провалившиеся, усохлые, трухлявые, почиркай спичкой — от конца до конца, от калитки до калитки огонь махнет и слижет, зорла да головешки останутся. Нет русской деревни, нет. И не перечьте, нет ее!
А за русскими всхолмиками, за мысочками лесными, за овражками да вдоль, вдоль железной линии, да поближе, поближе к ней, дома повылупились шумно, как цыплята из скорлупы, желтокирпичные, с красными клювами-крышами, богатые дома, а то и в два, в три, в четыре этажа, да все — частные, где взяли миллионы-то, а ?
Но и здесь русские жулики попадаются, среди окавказенных национальностей русские лица попадаются, но тяжелые — жестокие и наглые, торговые хари! Тамара покачивается, а электричка бежит. В Москву бежит, из Москвы ли, дума грустная: кто честно работал — на бобах остался, а кто жульничал — в господа выбился. А какой народ сильнее и беззаветнее работал, воевал, надеялся, помогал, какой, отвечай! И какой же народ беднее всех, молчишь?
Финны хотят свободы — на! Поляки хотят — на! Таджики, армяне, киргизы — на! А русские? Сразу: «шовинисты», «фашисты»! Мурло. Чего им, ленинцам, от русских нужно? Водку продавать по живодерским ценам некому будет? Травить народы не на кого будет? За спину русских нельзя прятаться негодяям будет?
Потому Тима и фальцетил: — Намалюй, Вова, по улице Крупской новые трафареты имени Петуха, Петуха!.. Петух их, торгашей, гоняет и гоняет, а чиво от Крупской проку? — За этим, нарушающим порядок занятием, и застал начальник милиции района, майор Дудкин, Тиму и Вову. Тима сунул кисть-помазок в снег и наступил на него подшитыми валенками, а Вова, балда и есть настоящая балда, задираться: — Какое вы имеете право? Кто вы? Я вас за версту высморкаю! -..
И прочее на майора: — Почему не ловишь антихриста, бездельник, а придираешься к честным согражданам? — Милиционер сматерился и сгрёб Вову за фуфайку. Ткнул в полосатую «Ниву» и умчал на допрос. На допросе Вова и наорал на майора, а Тима так на снегу и оттоптался, невредимый и расчетливый, с трафаретиками, спрятанными в полушубке, за поясом.
Вова орал: — Вы только и способны дубинками народ взбадривать, неучи, да прописывать за айву, коньяк и маслины кроличьих иностранцев по русским городам, стравливая нас им, акулам кавказским, нас, нищих русских людей, подлецы портретные!.. Предатели земли русской, насильники её и воры!..
Вове палец в рот не клади, образованный: даже о сионизме и масонах читал книжки, но Байрамова Айвазяна Булатовича Вова числит врагом Израиля, поскольку он, по паспорту — Вова оформлял ему спецпаёк у демократов — Гукман, а корчит из себя мусульманина, баптист, чем и раздражает заморских и отечественных евреев, ваххабит!..
И, заметил Вова, Айвазян подделывается под сиониста, под семхозного масона работает, бездарь, понимает — так ему легче, масонов-то у нас везде напихано, как у Айвазяна Булатовича кроликов на ферме.
Майор и два толстых капитана поколотили Вову:
«Под бока его, под бока
И по яйсам его, дурака!..»
* * *
Промчатся годы. Состарится Тамара. Сделается глубокой бабушкой, сядет в электричку — купить в Москве гостинцы внучатам, глянет по сторонам, а в домах — смуглые, веселые люди живут-поживают, денег наживают, а русских нет: след их в мире исчез, а в России след их вытоптали негодяи, свои и чужие. Измасоненные ваучеры.
И слезы прихлынули к Тамаре. Обидно ей за себя, за русских, за Вову, за сынишек, за птицеферму, за кроличью галиматью, за всё, за всё, отчего её оттолкнули, чем её осмеяли, куда её усунули и запрятали подальше от радости и от счастья, от смеха и от песен.
Милая Россия моя, истерзанная и осмеянная Родина моя русская, всё труднее и труднее жить мне делается: и не только — хлеб трудно добывать, и не только — крышу избушки своей трудно содержать, а труднее и труднее жить мне потому, что меня кругом полонили, осиротили меня и казнили, распяли меня на кресте моём же, кресте нищеты и бесправья, кресте крови и скорби. И пойти мне — куда? И жаловаться — кому?
Что — мои генералы? Мать моя им последнюю каплю маслица, при налоговом обложении, от меня отрывала, а отец мой умер от ран фашистских, как мать моя, русский, несчастный, пронзенный одиночеством русским. Кто присудил ему кару такую? За что присудил? В чем виноват мой отец, воин и пахарь?
Давно я седой. Давно я, Россия моя, не глупый, а все разобраться пытаюсь: как дорвётся до Кремля под русским именем варан — русскую кровь загородить в реках невозможно, волнами, волнами, от Москвы и до Колымы течет. Но почему? Почему в родной стране, и без СССР, в России, ныне только, мы, как не русские, мы скомканней нацменьшинств, мы вдавлены в холодный русский снег на русском синем просторе чьей-то пьяной тяжелой пятою? Не картавый поносник, так водочный бандит правит нами. Не грабитель — так убийца сидит на Спасской башне. Антихрист.
Уйду я вечером за лесок, за бугорочки, вгляжусь в осеннюю золотину, а пушки: «Бу-бух!..» А пушки: «Бу-бух!..» И — по окнам, по окнам Дома Советов, а там, под взрывами, там, под пламенем, русские люди ползают и слепнут. Куда мне уехать? Что мне в руки схватить, топор или автомат, что? И эта — седая опухлая свинья, эта, с гладким зачесом блядь, этот, опузевший от трибун и бань блевотный маньяк, обращается ко мне: «Дорогие россияне, и я-я…»
О, какое же надо терпение нам, русским, вырастить в себе, в сердце русском, дабы не ринуться табуном, конницей, армией, потопом, бурею, ураганом на этих скорпионов, отравленных ядом измены, какое? Россия моя, прости меня, грешного и жалящего, но другого чувства нет во мне: я выкипел ненавистью к ним, выкипел сердцем досуха, как горем выкипели очи матери моей — онемели и высохли!
Зачем ее, красивую и работящую, русскую и бесхитростную, Тамару, родили на русской земле? Зачем? В пионерах она зубрила:
У Советского Союза,
У державы Ильича,
Вызревает кукуруза,
И урюк, и алыча,
Тоже цвета кумача!
В комсомоле, студенткой техникума, на птицеводческой практике в Семхозе Тамара декламировала со сцены Дома культуры:
Наш труд
для трудящихся мира
пример,
Свободный рабочий
не хмурится, —
Пусть в каждом сарае
СССР
Кудахчет веселая курица.
И пусть
над великою
Родной
Петух кукарекает
бройлерный!..
Нечего орать: «Кавказцы, кавказцы или русские, русские!..» Нечего: все мы — из чистого золота, доллары!.. Отуреченные горбачевцы.
Но кукуруза вымерзла в русских низинах и на перевалах, а бройлерные куры заменены Айвазяном на кроликов. Бройлерного петуха-то попугивался не только Айвазян Булатович, но и Антихрист робел: кукарекнет Стенька, бывало, и лысая полированная голова в небе исчезает, черт вечно петушиной бесцеремонности страшится, а теперь? Что от иззяблых дрожалых кроликов толку? Но родственники Айвазяна на тропах и дорогах, шоссе и трактах заарканивают несчастных кроликов и тут же их расчекрыживают на шашлыки. Бетонка пахнет бензином, айвою, соленым перцем, силосным чесноком и рислингом. А русская жизнь — русской кровью.
Медленно бредет Тамара. Медленно мы перекидываемся памятью туда же, к айвазянскому: «С-ё-ё!..» Медленно стучит сердце Тамары. Устало оно. Трудно ему дышать. И кровь перерабатывать трудно. Надоело. Скорей бы, скорей бы конец!
Где же её дом? Здесь ли?.. Она не испытывала ни обиды, ни боли, ни унижения, ни бессилия, она в поселке чужая. Она слышала лишь свою мертвую душу. Душа ее не шевелилась в ней, не чувствовала ее, Тамару, так Тамара окаменела. Потому избы, приклеенные по краям улицы, русской и заброшенной, русской и завьюженной огненными снегами неисчислимых трагедий, вдруг поплыли на нее мертвыми старухами, забытыми в неохватных просторах. И вот — ее дом, вот он.
«С-ё-ё!» — звучало в ушах… Но у калитки что-то чернело. Пот ударил по вискам Тамары. Сердце ожило и застучало. «Вова, Вова, » — мелькнула мысль. Тамара легким прикосновением сапожка ткнула в широкую подошву ботинка мужа. Ещё, ещё!.. Наклонилась — холодный.
А ветер качал у окна, за калиткой, голый куст сирени. Качал и макушкой пригибал куст к забору. Тамаре вдруг сделалось жутко: — Вова! Вова! Вова! — закричала она. А из окошка на крик матери, тесня брат брата, как три швыряемых кролика, показались детишки, запертые ими, отцом и матерью, спешившими на работу.
Вова не дотянул до калитки. Упал, еле-еле вынул недопитую четвертушку из кармана и, лежа, дососал, доконал её, окутываясь голубым туманом смерти. Их дом — последний, счастливый когда-то дом. В других — жены, похоронившие мужей, одинокие полунищие рабыни, полоненные грязью и духом торговцев. Силосный матерьял…
Не судите меня, бабы русские, за чёрную долю золотоволосой Тамары, красавицы русской: все вы, все вы теперь в заложницах у мошенников и бандитов, как Тамара, подруга и сестра ваша, пойманная в сети кочевников Азии и Кавказа, нанятых на службу олигархам, нанятых и насилующих вас, гыгыкая над вами, но грянет час!..
Кремлёвские талибы сельскую Россию обезлюдили, а в городскую — убийц и взрывников нагнали. Взбаламутили народ на народ и десятую весну за иорданским Хаттабом, палачом, и за безногим Басаевым, изувером, по козлиным ущельям безрезультатно скачут и скачут
Захочет Тамара Вовиному кресту поклониться, подгребет сиротливых сынишек поближе, а между ними и крестом красная волна вырастает и широко, широко по бескрайней равнине расплёскивается. Глянет Тамара, а в четыре стороны по великой красной равнине православные кресты идут, чёрные, сутулые, скорбные. Идут, идут.
— Куда вы, куда вы, осиротелые? — боязливо спрашивает Тамара.
— В сиротство, в сиротство, куда и вы! — отвечает. И подгребает детишек мать, подгребает их поближе, поближе. Кресты уйдут, а за крестами обелиски уйдут, а за обелисками народ уйдет русский.
И над великой равниной, над морем бескрайним русским, красным, красным от крови русской, мать русская, мать золотоволосая закаменеет: по праву руку — ребёнок и по левую руку — ребёнок, и все, трое, — на холме, золотоволосые, золотоволосые, русские, русские!..
Светлый путь наш заклубился тьмой,
Мгла в горах и мрак ночной в ложбине.
Повернули русские домой,
Хватит, наскитались по чужбине.
Журавлями дедовы кресты
Всё кричат над зарослями пашен.
Русские селения пусты,
Русский вздох седому веку страшен.
Ну о чём тебе я говорю,
Разве ты страданьями прекрасна?
Мы с тобою в юности зарю
Захотели встретить, да напрасно:
Не бегут к нам под ноги цветы,
Не звенит луна под небесами.
Русская рябина, это ты,
С горькими ужасными глазами.
Тьма и тьма клубится, клокоча,
И от месхетинца до мингрела
Русского терпения свеча
На ветрах предательства сгорела.
Я с ума сойду, а не пойму
Банды, на акцентах говорящей,
Не с того ли тычется во тьму
Брат нетрезвый головой пропащей?
Беззащитна русская земля,
Смерть гуляет в переулках узких:
То враги из русского Кремля,
Хохоча, расстреливают русских.
Тьма и зверь за нами, тьма и зверь,
Тьма и зверь ползут в поля и долы.
И на душу русскую теперь
Новые охотятся монголы.
Помоги нам, Господи Боже мой, спаси нас в милости Твоей!
1992 — 1994 — 1997