КРАСНЫЙ КОНЬ

— Я, Лидия Сычева, надеюсь на полезную беседу с поэтом Валентином Васильевичем Сорокиным. Так я могу сказать? Валентин Васильевич, каждый литератор, молодой ли, седой ли, ищет ответы на вопросы: зачем я пишу, зачем занимаюсь литературой, что я хочу сказать? Эти вопросы, мне кажется, не менее важны, чем вопросы: для чего мы живем? В чем смысл жизни?

Мы с вами представители совершенно разных поколений, но мы — русские люди, за нами — Есенин, Павел Васильев, Блок, Некрасов, Гоголь, Лермонтов, Пушкин, Державин — ну разве всех перечислишь!.. Какая мощная основа, какая поддерживающая, оберегающая сила! Но я убеждена, что опыт классиков молодые литераторы могут усвоить только в том случае, если они будут видеть продолжение классических традиций, классической красоты творчества и честности поведения в своих современниках. Живое дело — литература, творчество, поэзия — передается только из рук в руки, от сердца к сердцу, от живого к живому. Эта связь не должна быть нарушена, разорвана. Вот почему я прошу Вас поделиться своими размышлениями, взглядом своим, отношением литератора: что такое — талант, что такое — национальная ограниченность, что для Вас главное в творчестве, что есть вдохновение, и что такое — жизнь?..

— Микрофон — не лист бумаги, но микрофон и — не друг, с кем вольно и непринужденно себя чувствуешь, но я не хотел бы тянуть, мямлить, организовывать паузы, казаться умным и так далее. Все вопросы мне — не вопросы, а ежедневные мои поиски и мучения. Ошибаюсь я в них — так не у микрофона же я исправлю ошибки? Не ошибаюсь я в них — не у микрофона и торжествовать. Эрудицией шокировать.

Скажу о том, о чем страдал, чего искал, что нашёл, чем заплатил, какими бессонницами, разочарованиями, унижениями, а есть ли иной путь у поэта, есть ли другая судьба? Нет: ни иного пути у поэта, ни другой судьбы нет. Я живу. Я принимаю мир — каков он передо мною, и действую в нём, я действую, а не кто-то!..

Отвечаю Вам по порядку, заданному Вами, и сразу.

Вы спрашиваете о таланте… Во всем, когда присмотришься, действует некая правильность. В интеллигенции её называют посредственностью. Я не знаю: на ней ли, не на ней ли держится мир, но искусство точно держится вдали от неё и над нею. Иначе искусство просто упадет и начнет пылать, как попавший в катастрофу воздушный лайнер. Представьте, человек играет, ну, допустим, на баяне. Он может так щепетильно нажимать на каждый клавиш и будет настолько правильным, что юноша, пижон, в модных джинсах, остановится, выслушает и, может быть, даже удивится вот этому его выбору и точности. Остановится, выслушает и уйдет. А мне кажется, чуть-чуть “неправильный” баянист будет нажимать на те же самые клавиши, повторять те же самые ноты, но рядом стоящий с ним будет плакать. И точно так же в слове. Более того, и к сожалению, даже табуретку если делать, то делать надо так. Во всем должен быть сверхвкус. Сверхправильность. Может быть, это и есть дарование. Идет одаренный человек и интуитивно или стихийно — разрушает посредственность и через неё летит! Высоко перелетает. В поэзии это очень заметно. Понимаете? Кто ты есть, тот ты и есть. Твое лицо — лицо таланта, неистребимо. Его даже пуля не исказит, а только утвердит, и смерть возвеличит.

Посредственность в искусстве, она, как горб из пиджака, всегда выпирает и всегда видна. А вот талант, особенно стихийный… Вообще, в великом таланте должна быть великая стихия, она как буря, если начнется под Рязанью, то закончится на побережье США, не раньше, либо, все разрушая на своем пути, либо, грозясь, стороною пройдет. Так и талант. Написал человек стихи. Или очерк. Все в нем правильно, нормально. Но посредственности не дано, конечно, плакать. Если дано, то только, наверное, внешне. Посредственность может думать, что все это глубоко. Но плачущий талант — как мычащий раненый мамонт, загнанный в ловушку. Он ревет, стонет, и вся тайга кругом кричит. Вот что есть талант. И когда я читаю стихи талантливого человека, или прозу, или слушаю музыку, то не чувствую ограниченности автора. Посредственность — это как будто ты выскочил  к речке и знаешь: ты её перейдешь, переедешь, забудешь, и ничто тебе не грозит. Но есть другие реки. Выйдешь к такой — вроде знакома она тебе, вроде даже вчера ты в ней был, но она такая недоступная! И ты не знаешь, где в ней дно, где она закончится и чем закончится. В таланте всегда безграничность, нет ему предела. Как в степи — идешь, кажется, она тебе по грудь, но куда не кинешь взоры — нет ей края. И будешь бежать, бежать, пока не упадешь. Так и талант. Есенин говорит: “Я вам не кенар! Я поэт! И не чета каким-то там Демьянам. Пускай бываю иногда я пьяным, Зато в стихах моих прозрений дивный свет!” А посредственность сказала бы: “Ну, что же, иногда я выпью, не порицать же меня”. И читатель остановился бы на этой мысли. А у Есенина за строчками стоит мощный мир его, сила. Он может взять на ладонь все посредственности сразу и трясти их, играясь, не замечая мелких, мякинных страстей…

— Но есть ведь и злой, черный талант?

— Мы говорим: злой гений. Моцарт и Сальери. Ну, а что, Сальери — гений? Или Дантес — гений? Или Геккерн — гений? Или Мартынов — гений? Зло не может быть гениальным, а талант — черным. Я как-то совершенно в этом убежден. Зло может быть известным на определенном этапе, известней, чем доброта. Пока его не перевернут вниз головой. Мы говорим: Христос и Иуда. Когда-то Иуда торжествовал, но сейчас Христом живет даже неверующий человек — пусть интуитивно, пусть минуту одну. Свет — не зазастишь.

— Убеждены?

— Непременно!

Пушкин:

Румяный критик мой, насмешник толстопузый,

Готовый век трунить над томной музой,

Поди-ка ты сюда, присядь-ка ты со мной,

Попробуй, сладим ли с проклятою хандрой.

Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий,

За ними чернозем, равнины скот отлогий,

Над ними серых туч густая полоса.

Где нивы светлые? Где темные леса?

Ведь — издевается над литературным котом Пушкин! Издевается. А щедрость — в каждом слове, радушие, незлобивость — талант? Да. А за иронией — высококачественный вкус к природе, великолепная картина — грусть осенняя, поди такая глубина ощутимости толстопузому-то критику и не снилась? Талант? Разумеется. А социальная издевка — подай к столу коту румяные блюда жизни? Талант? Конечно. А течение ритма, размера — рассудительно, беседующего, безошибочного?.. Вот ведь — закавыка таланта: в сером песке — золотая россыпь!

Лермонтов:

Мне любить до могилы творцом суждено,

Но по воле того же творца

Все, что любит меня, то погибнуть должно,

Иль как я же страдать до конца.

Жесткость. Одинокость. Отвержение “смягчающих” обстоятельств, законченная уверенность в правоте сегодня и завтра, и в будущем: нет смысла заглядывать за спину автору — а вдруг я договорюсь с ним или его знакомым о “середине”, вдруг автор не прав, а я, ищущий равновесия, прав? А внешнее оформление стиха? Блеск.

Вознесенский:

Пой, Георгий, прошлое болит.

На иконах — конская моча.

В янычары отняли мальца.

Он вернется — родину спалит.

Ничего. Честно. А читать неохота. Есть вещи — несовместимые: Бог и рядом с ним — сопля философская!.. Даже неопровержимая истина превращается в глупость. Телевизионные гигиенические рекомендации. Отсутствие национального обережения оттенков слова, отсутствие русской деликатной осторожности: а хорошо ли так переть, нажимать на слово?.. А ведь забота Вознесенского — патриотическая! Не получилось.

Гоголь:

“И обняло горе старую голову. Сорвал и сдёрнул он все перевязки ран своих, бросил их далеко прочь, хотел громко что-то сказать — и вместо того понес чепуху; жар и бред вновь овладевали им, и понеслись без толку и связи безумные речи”.

О чем толковать? О чем дискуссию плести? Да и в народе, в его гневном духе, в народе, скажем, и в радостной его минуте, а не только у гениального художника, в простом, как мы выражаемся буднично, в простецком народе, хотя простецкого народа нет, сверкает и просится на волю его национальная одарённость, талант народа:

Черномырдину у нас

Отключили в доме газ,

Но его не заморозить,

Стал по золоту елозить.

Или:

В нашей Думе запах свинский,

Отравителей не счесть.

И пора тебе, Явлинский,

Больше делать, меньше есть.

— Вы говорите о национальной одаренности, а есть ли национальная ограниченность?

— Термин такой понимается весьма своеобразно у нас. Допустим, я похвалю Сергея Есенина и скажу — это мой любимый поэт. Газеты приговорят: всё, он национально ограниченный. Если я подойду к саркофагу Сергия Радонежского — то же самое. А если я через себя перешагну и скажу: “О, президент Вашингтон, ты мой самый любимый”, — всё, я — национально широкий.

Иногда формулировка “национально ограниченный” применяется для того, чтобы убить в человеке зов могилы, зов матери — вот в чем дело.

Но человек, конечно, может быть национально ограниченным. Может. И среди моего любимого, родного русского народа таких много. Вот сидит какой-нибудь Ваня, который ничего не читал, кроме единственной сказки или книжки, а ему уже лет 35 или 47, и он орёт. Пьет брагу и орёт: “Я — русский!” А больше он ничего не знает. Но недостаточно просто говорить по-русски или родиться русским биологически. Если бы я родился и вырос на Украине (а пытался я в молодости, кстати, и на украинском писать стихи), так вот, я был бы невероятным патриотом Украины, языка её, культуры. А жить и довольствоваться тем, что ты говоришь по-русски и у тебя вышитая рубаха… Хотя, я бы не сказал, что это национальная ограниченность. Обыкновенное невежество.

Конечно, я не имею права давать рецепты своему народу или порицать его, или быть им недовольным. Один человек — это меньше, чем пылинка в мире перед своим народом, даже если это народ малочисленный. Но я имею право сказать народу свои боли. Мне кажется, что русский народ в какой-то степени потерял веру в то, что может чувствовать себя широко. Вот я — русский человек, я свой народ должен чувствовать от моря и до моря; словно бы я, допустим, стою и через тысячи и тысячи человек летит мой вздох, и миллионы  слышат его. Есть такое осязание народа, чувство в народе самого себя. А у нас всё это разрушено. У нас разрушено в народе нашем уважение, понимаете? Вот я — священник, я представляю храм, ко мне пригляделись, вроде бы непьющий, более-менее благородный, ну, неужели нельзя меня уважить?! Неужели нельзя меня выделить хотя бы на моем поприще? Вот я — поэт. Неплохой поэт, вроде бы меня читают, и все уверены, что я — честный поэт. Неужели нельзя меня уважить?!

Но Ваня над бутылкой, которую он распечатывает, пальцем внутрь пробку продавив; зачем я ему нужен?! Зачем ему крест, священник? Мы же сами разрушители самих себя. Разве у нас уважают пахаря? Вот я — хозяин, у меня огород, хорошая конюшня, баня, двенадцать детей, жена Клаша, румяная, ворота тесовые. Мы же все это забыли; мы, конечно, страшные гои, у нас миллионы бездомных семей. Мы рады, если нам дадут однокомнатную квартирку на троих — скажем, на мужа, жену и сынишку. А уж если две комнатки — мы счастливы. Земля у нас — от океана до океана. Тысячи квадратных километров. А человек шесть соток получил и рад. Чем же он не раб эпохи Спартака? Почему же ему не восстать?!

Мы самый бездомный народ на земле. Почему это получилось? Возьмите общежития, как там вырастет хозяин, если он до сорока лет живет в общежитии, к жене лазит, таясь, через окошко. Какая может быть любовь и какая семья?! Всё разрушено в нашем народе, и он никак не соберется. Посмотрите: евреи, маленький народ по сравнению с нами, а как у них развито чувство чувства, что там где-то соплеменникам тяжело. Я одобряю рождение еврейского государства, хотя знаю арабский мир, бывал там не раз, и я не желаю, чтобы между евреями и арабами шла война. Но посмотрите, как евреи строят свое государство, народ! Мы же… Эти сытые политические коты, так называемая “оппозиция или не оппозиция”? Думцы, потом, федерацы, если так можно сказать. Разве они хоть раз заговорили, что один миллион русских выехал из Казахстана? Куда они выехали? Они даже в ЮАР бегут.

Но Ваня, который сидит за бутылкой, разве он вспомнит об этом? Разве он знает, что миллион его соотечественников уже за пределами СНГ, а не только России. Черствость, десятилетиями вдалбливаемое “нации нет, есть “мой адрес — Советский Союз”. Интересно, как бы сейчас Рождественский слушал свою песню? Мой адрес — ЮАР. Вот эта тупость, неуважение к своему кресту, неуважение к могилам, о которых говорит Пушкин, есть всеохватный ордынский цинизм. Цинизм, омытый всеми грязями всех эпох.

Пятьсот тысяч, полмиллиона славянок, молоденьких, в основном русских, да, читатель мой родной, русских — невест, сестёр, жён, матерей, они ведь рожать, рожать, рожать нам строителей, воинов, ученых должны были, а их швырнули Горбачев и Ельцин, Кравчук и Шушкевич, Яковлев и Шеварднадзе, Назарбаев и Снегур на панели Азии, Африки и Европы!.. В публичные дома. Мерзавцы: у кого разрешения спросили?

Менделеев ожидал к концу нашего века — 400 тысяч русских в империи. Алексей Толстой — 500 тысяч русских, но где эти цифры? Нас уничтожали революциями, войнами, судами, коллективизациями, а теперь — реформами подлецов, облизывающих пальцы МВФ, банкирам Запада.

Реформаторы раздарили десятки миллионов русских граждан разным новым образованиям, как любил губошлёпить Горбачев…

Вот на днях поженились дочь Назарбаева и сын Акаева, осчастливили Казахстан и Киргизию, учась в США: сын — преобразовать и украсить человечество, дочь — тренькать на пианино, а Ельцин молчит. Почему? Неужели нельзя подарить им Сахалин или Курскую губернию?..

Ваня небритый не страшит космополитов. Страшит генерал, который не пропустит колонну грузовиков со спиртом из Грузии в Россию. Страшит солдат, который возьмёт и прошьёт из автомата цистерны, дабы прекратить спаивать и умерщвлять русский народ: киосков водочных под черномазыми и под русскими негодяями, нам, дуракам русским, мало?

Василий Розанов:

“Счастливую и великую родину любить не велика вещь. Мы её должны любить именно когда она слаба, мала, унижена, наконец, глупа, наконец, даже порочна. Именно, именно, когда “мать” пьяна, лжет и вся запуталась в грехе, мы и не должны отходить от неё… Но и это ещё не последнее: когда она, наконец, умрёт и, обглоданная евреями, будет являть одни кости, — тот будет “русский”, кто будет плакать около этого остова, никому не нужного и всеми плюнутого. Так да будет…”

Спасибо Розанову. Но не родина лжет. Лгут христопродавцы, заслоняясь именем родины. Не родина порочна, а сироты порочны, швырнутые на панель и в бардаки мира “непорочными” ленинцами, оболваненные “непорочными” идейными академиками и интернациональными вождями.

Ты пахан и я пахан,

Ты махан и я махан,

Вот придёт в Москву Дудаев, —

Будет настоящий хан.

Или:

Президенту пели пташки

О расстреле, целый хор,

Капли крови на рубашке

Не отмылись до сих пор.

Или:

Расплету я в пляске лапоть,

Ноги в пляске выдерну,

Хочу яйсы исцарапать

Витьке Черномырдину.

Грубо? Но разве грубее розановских “глупа, наконец, даже порочна “обглоданная евреями”, грубее разве? Русская национальная ограниченность — давно бы нам надо дать пощёчину разным опекунам и лидерам.

— Вы говорите очень тяжелые вещи… И время — тяжелое… Каким Вы видите будущее?

— Рождается поэт или художник, и завязывают ему ту золотую нить, которая дана от матери — пуповину. Родила мать поэта, и вместе с ним родила его судьбу. Ощущать, что твоя родина развалилась, — страшно. Но настоящий поэт, если он осознает себя, если глаза его, может быть, раз в двадцать четыре часа дрожат ресницами не во лбу, а прямо под сердцем, хоть в двадцать четыре часа один миг — такого поэта ничто не поколеблет. Он будет говорить то, что с ним происходит, а с ним происходит то, что происходит с его родиной, народом. Он обязан умереть вместе с кораблем. Если восстановится его Отечество — он останется, а нет — погибнет, и будет считать за счастье умереть под кровавыми пенными бурунами. Но он не будет таким, кто сейчас как бы опомнился и воспевает то, что заново народилось. А родилось одно разрушение. Есть проблески свободы, но территориальные взять хотя бы потери,  потери населения! А у нас многие заворковали, запели. Я понимаю: им трудно и невозможно. Стать поэтами.

А новому певцу родиться очень тяжело, если Россия не окрепнет, русский народ не организуется, не станет единым. Я не люблю, когда говорят: вот, ядро, элита… Народ как сад, где дерево с деревом должно разговаривать, ну, хотя бы, когда люди спят. Пусть они не слышат его, но он должен говорить. Тогда поэт родится. Не будет этого — и русская поэзия, русская литература, которая претендует на золотую ветвь, самое малое, в мире; она будет такая же, как сейчас нивхская или корякская литература. Честная, маленькая. Ну, что такое родится эскимосу поэтом?! Когда центральные, глобальные русла жизни разрушены и уничтожены. Вот нам показывают: оленевод. И весь народ маленький — оленевод. Там не может родиться лайнер, даже такое глобальное зло, как термоядерная бомба, там не появится. А разве там родится “Борис Годунов”? Или Пушкин? Я много работал с национальными поэтами и знаю, как им тяжело.

Мы идем к этому. Сейчас у нас жизнь в государстве распадается на экономические зоны: Сибирь, Дальний Восток, Центральная Россия, а в соответствии с этим потом вся печать будет организована, думы человеческие будут раскручены на малой орбите. А мы ведь — народ, живущий в центре земли, у нас всегда была тяжелая дума и длань была тяжелой, мощной, стремящейся к гуманному владычеству. Но сейчас может случиться так, что мы станем превращаться в малые литературные регионы. И слово это — хуже гвоздя в сапоге…

Ныне русский человек нигде не знает покоя, нигде не знает. На заводе — вот-вот сократят, уволят, зарплату не дают, хамят. В институте — вакансии заняты не русскими, а кем угодно. В больнице — русских врачей почти нет, лечение дорого, денег нет. В семье — дочурка под наблюдением: не украдут ли её и не переправят ли её в Чечню или в гарем, не заклеят ли ей разум долларами, не превратят ли в банальную суку, обслуживающую “лиц кавказской национальности”, отобравших у нас ларьки, киоски, рынки, магазины, рестораны, вокзалы, столовые, буфеты, скверы, парки, кинотеатры?

Возле телеэкрана — русский человек приговорен к зрелищу рож, наглых, ближневосточных, картавых, распутных, циничных, коверкающих отношение к сестре, невесте, жене, матери — бессовестными “голубыми” извращениями, показами постельно-запретных сцен, приёмов, актов, звуков, запахов, тошнот, вызывающих рвоту и презрение к общению с женщинами: насаждение импотенции в юноше, в мужчине, в нормальной душе, а тем более — в романтически окрыленном сердце!..

Война с трепетным русским взглядом на жизнь, на природу, на любовь проникла в храм, в школу, вузы, армию, науку, экономику, аптеку, баню, грядку, могилу, купель, даже — в пищу… Как нам, русским, сохранить себя?

 

О поэте буряте и прочем брате*

1

Один поэт наивный,

Веселый и спортивный,

Хотел, идейно узкий,

Взять справку, что он русский.

Бессмертных нет на свете.

И лирик нежно думал:

Посмотрят в справку дети,

Когда с земли уйду, мол.

Прочтут — их не убудет,

Вспомянут — улыбнутся,

Недаром наши люди

Советскими зовутся.

Эпохе благодарен,

Поэт спешит в контору.

Но в жэке друг-татарин

Ему ответил скоро:

— У прокурора это

Решить,

товарищ,

можно! —

И в сердце у поэта

Пока не безнадежно.

 

2

Покой дверей дубовых.

Сияние закона.

О тяжесть фраз гробовых,

И не еврей — икона.

Как в рамке восседает

Сосед,

не улыбнется,

И по лбу прядь седая

Параграфами вьется:

— Ну, русский или не русский,

У атомного века

Такие перегрузки,

Рванет,

и человека

Не сыщешь на планете,

Державы испарятся.

Советский ты в анкете,

И нечего стесняться.

А ежели обидно,

В райкоме, вон, обжалуй,

Его в окошке видно,

Да, метров сто, пожалуй! —

3

И лирик мимо дома,

И жэка, и собеса

Летит в подъезд райкома,

Восторженнее беса.

К инструктору отдела

Попасть герой стремится.

Пустяшненькое дело,

А нелегко пробиться.

Вот, наконец, услышал:

— Кто

следующий?.. —

Боже,

Знакомый чукча вышел,

Милей не сыщешь Гоши.

Две щели под бровями.

Две точки вместо носа.

— Мы не поборем с вами

Серьёзного вопроса:

Ведь вы орёл, не заяц,

И в небосводе чистом

Тувинец и нанаец

Кружись нешовинистом.

На справке я, однако,

Печати не поставлю,

Пусть русский вы со знаком,

И русских сам я славлю;

Кичиться вам негоже,

Возвысить скромность быстро

Наверняка поможет

Прямая власть министра! —

4

Поэт — дитя, известно,

Покушал и в дорогу.

А у министра кресло —

Залезть зови подмогу.

Вихрастый, головастый,

Министр ладошку тянет:

Быть русским жаждешь,

здравствуй! —

И как нежданно глянет:

— Быть русским? Анархисты,

Поэты,

в русском толку,

Сплошные экстремисты,

А зубы-то на полку?..

Где русский, там советский,

Указ не знаешь майский:

Аварский и ненецкий,

Кумыкский и алтайский

Народы под охраной, —

Желаю им удачи.

А ты, романтик странный,

Ты новый, общий, значит.

Родился русским шибко

И я,

но понял долю

И выправил ошибку,

Монголом числюсь вволю! —

5

Бредёт поэт понуро,

Несладко и в столице.

Дом,

жэк,

прокуратура,

Райком, и лица, лица.

Арабы и китайцы,

И немцы дорогие,

Красны, как в пасху яйца,

Все — русские такие.

Успехи и культура.

Открытия и пуски.

Поэт шагает хмуро,

Ни капельки не русский.

Кто греческий, кто шведский,

Шумят, цветут в народе.

И только он советский,

Поскольку русский вроде.

Истории касаться

Нельзя —

размолвка с братом.

И начал он писаться

С тех добрых пор бурятом.

Бурятскому поэту не легче, чем, допустим, чукотскому или же поэту русскому: всех нас, как в моей балладе, перемазала и перепутала черномазая торговая интернациональная элита, всех.. Никому — ни свободы, ни вздоха, ни радости. Продиктовали — узаконили…

Кто-то, предав родной язык и родную историю, распоряжается чужим языком и чужою историей — как ему понимается, как принимается им. Зачем было взнуздывать и околпачивать нации: народа глупее лидера не бывает, лидер — капля народа, а наши лидеры истекли нравоучениями и запретами, слежками и наказаниями. Вспомнишь — стыдно. И вновь они комсорги и парторги, секретари и члены бюро и Политбюро — в дамках! Непотопляемые крысы.

Зачем русские, мы с вами, оставляем свои отчие деревни, землю, где захоронены деды и прадеды наши, чужим?

Зачем русские, мы с вами, оставляем обелиски с именами погибших наших братьев и отцов на фронтах войн, оставляем на родных улицах, осиротелых, брошенных, зачем и кому?

Зачем русские, мы с вами, лишили детей собственных песен: Шаляпина и Руслановой, Козина и Штоколова?

Зачем русские, мы с вами, терпим бездарных и грязных, голых и волосатых бардов, ещё отвратительнее, чем даже гундявый Окуджава или хрипокастратный Высоцкий, ну?

Зачем русские, мы с вами, позволяем детям учиться по Соросу, а не по Тургеневу и Лескову, Есенину и Лермонтову, Пушкину и Ломоносову?

Зачем русские, мы с вами, соглашаемся терпеть, молчать, страдать, — не прерывать циничную проповедь шарлатана, но — не взять и встряхнуть антирусского прохвоста всюду:

В аудитории!..

В цехе!..

В палате!..

На базаре!..

На границе!..

В Останкино!..

В Кремле!..

Эй, русский, потомок Святогора и Дмитрия Донского, послушник Сергия Радонежского и сподвижник Разина, брат Александра Матросова и воин Георгия Константиновича Жукова, кишка у тебя тонка? Пьёшь? В кручине? Беспомощный? Родить-то и то не умеешь: жену барыги за джинсы твою скупили или за турецкое поддельно-золотое колечко?

А где русские алмазы твои? Где русское золото твоё? Где нефть русская твоя? Где сёмга русская твоя? Где удаль русская твоя? Где Россия твоя? Молчишь, а?!..

— Разговор наш серьезный и тяжелый для меня… Вернемся к литературе. У нас сейчас многие смотрят на Запад с надеждой. Что, на Ваш взгляд, дает человеку заграница?

— Боже упаси, чтобы я думал о себе лучше, чем я есть. Но мы с вами размышляем, а в таких случаях допустимы многие преувеличения, как я бы сказал, даже самих себя.

Я приехал в Индию, смотрю, там наши скворцы ходят. По песку, по улицам, и ведут себя деловито, без смущения. Естественная бесцеремонность. На одного скворца смотрю, думаю: тебя ведь я даже кормил, паразита! Такое ощущение знакомости.

Почему журавли летят в Египет, а родить детей домой возвращаются? Почему рыба на нерест к Волге идет? Неужели мы мудрее птиц?

Мир природы, животный мир, мир мифа, сказки, мир храма, религии, разве он глупее нас?! Вот я родился, вырос, сею хлеб, люблю женщину, разве я мудрее этих миров? Почему поэту кажется: я страдаю дома, здесь меня критикуют, не печатают, а я уеду в Рим, мне станет легче, и я буду творить. Может быть, будет лучше две недели, может быть, два года. Но здесь, дома, на меня работает всё: скворец, который ко мне прилетит, вернется; журавленок, который родится где-нибудь под моим боком и улетит, а я буду закидывать голову и плакать — улетел… А там я буду сосредоточиваться: или чтобы забыть всё, что осталось на родине, или так всё буду вспоминать, чтобы легло в строку. Только поэтому, всё творчество, которое рождено за границей, оно, на определённом этапе — два-три года, может быть, пять лет — интересно. А потом оно либо становится злобным, вздорным, либо ворчливо-сухим. Я бы сказал — утомляющим язык автора. Возьмите Бунина. Многие вещи, которые через годы там рождены, “похрустывают” — как бумага суховатая. Он чувствовал это и говорил: “Я бы по шпалам ушел в Россию!” И если бы летел над ним журавленок, он, седой Иван Бунин, сказ бы ему: “Правильно!” И я бы сказал.

Родится человек, растет в определенном мире философии, наитий и чувств, как бы переводя все это на быт, правила материнские, сказки. Творчество поэта — огромный, многоголосый, многозвонный мир, и если человек не следит за собою, не в центре этих энергий, он не будет глубоким, многосторонним. Поэт должен расти, как витязь, вырастать. Если он упустит какой-то голос: голос мудрости, тревоги, природы, тоски, слово его немедленно станет неполноценным. Или, как часто бывает у поэтов, раненым, словно на одной ноге.

Это значит, что мы не получаем заряда от тех энергий, о которых я говорил.

Господи, ну зачем Александру Блоку было страдать:

Россия — Сфинкс. Ликуя и скорбя,

И обливаясь черной кровью,

Она глядит, глядит, глядит в тебя

И с ненавистью, и с любовью!..

Да, так любить, как любит наша кровь,

Никто из вас давно не любит!

Забыли вы, что в мире есть любовь,

Которая и жжёт, и губит!

И:

Привыкли мы, хватая под уздцы,

Играющих коней ретивых,

Ломать коням тяжелые крестцы

И усмирять рабынь строптивых…

 

Идите все, идите на Урал!

Великий русский поэт, русич великий, велико распорядился великим русским пространством: враги лягут и растворятся, побежденные. А Женя Евтушенко серьёзно решает: мол, вы, русские, завидуете мне — я в Оклахоме, а вы в России на соломе!.. Неужели всеми сифилисами переболевшая бомжиха, насобирав, пирует, сладко веря, что ей завидуют?

— Что, по Вашему, главное в творчестве, в стихотворении?

— Конечно, чем ни талантливей поэт, тем стремления его многомерней, тяжелей, ему надо быть очень сильным, очень красивым, невероятно мудрым, честным, очень любимым, очень любящим. А как это делать? Тяжелый труд, очень тяжелый, очень связанный со словом, с творчеством, и любое нарушение поэту мстит.

“Красный конь” — юношеские мои стихи. Мне, конечно, хотелось удачи, храбрости, известности. Хотелось, прямо говоря, не какой-то уж всесветной славы, а чтобы, допустим, тетя Груша, моя соседка, знала, что Валя — серьезный парень, много читает, пишет стихи хорошие… Всё это хотелось. В стихотворении есть, конечно, самоутверждение, и творческий человек должен проходить через него, как молодой генерал через бои; утверждаться и не оглядываться назад, иначе он погибнет, его разобьют! Так и поэт — есть определенные шаги, когда он должен проходить и не оглядываться, должен якать, утверждаться. Но не в ущерб другим… Не на крови это делать. А когда он замечает, что над ним смеются или не верят в него, поэт, конечно, страдает. Он ведь очень ранимый. Я говорю в стихотворении: “Я рад, что я не одинаков, Я человек, а не металл, Пусть говорят, я часто якал, Нет, я не якал, я взлетал!” Это же не хвастовство! Как тяжело так говорить! “Хочу я с недругом столкнуться, Размявши плечи у огня, И никому не дотянуться До гривы красного коня!” Ну, как бы я выжил без этих победных самоутверждений?! Я бы просто погиб и всё. Даже мать меня бы не спасла. Потому что искусство, когда к нему присмотришься, испытаешь его, то кажется — оно глубже и благороднее матери, но когда столкнёшься с ним на неудачах, видишь, что оно более жестокое и беспощадное, чем мать. Мать тебя спасет, а искусство убьет! Как тот генерал — не оглянется и уйдет. А ты будешь один и побежденный на веки вечные.

Так вот, я, конечно, рисую не себя в стихах, а тот образ, который меня спасет. Конечно, сам я хуже, я вот постарею и умру, или вот меня застрелят, похоронят, а вот то, что я создам — это ведь будет вечно молодым или вечно седым и действующим. Вот какая разница между мной и искусством. Понимаете? Но если создам…

Я вообще очень люблю поэтов, литераторов, и у меня эту радость никто не украл через годы. И вот я вижу: человек в чем-то меня слабее. Начинаю его утверждать. Например, в своих очерках создаю ему такой образ, что он начинает в него верить. Конечно, я всегда преувеличенно это делаю. Может быть, я был бы более счастливым, если бы я монголом узкоглазым родился! Но вот так получилось…

И когда я наделяю кого-то своими страстями, желаниями, достоинствами, получается гиперболизированный образ. Но я же рассчитываю на умных людей! Может, кто-то и обо мне так думает, а я не достоин этой высоты, с которой человек говорит. Но в искусстве мы должны быть, особенно поэты, многократно сильнее самих себя. Высшее творчество — невыносимо тяжелое преодоление, чтобы со стороны увидеть — какой ты сильный, талантливый! “И никому не дотянуться до гривы красного коня!” Это должно быть, и тогда ты будешь нужным другим, и ты будешь чувствовать в своей поэтической руке такую волю и такую радостную власть, необходимую другим, что тебя уже никто не остановит.

Хотя Ярослав Смеляков сказал, жалея Маяковского:

Эти оси и эти брики,

Эти кошечки полусвета,

Словно вермут  ночной, сосали

Золотистую кровь поэта.

И ещё:

Как ты, спрашивает, поддался,

“Тот, которого даже Горький,

После смерти твоей, боялся?”

Слабости их — истачивать сильную душу. А его Горький боялся!

— Вы говорите о том, каким должен быть поэт: очень сильным, очень красивым, очень мудрым, очень любящим и любимым. Но что же тогда есть вдохновение?!

— Есть три состояния. Я говорю, опираясь на свой опыт. Если есть гениальные люди, у которых есть сто состояний — вперед! И пусть им Бог, как говорится, поможет.

Первое состояние — состояние вялости. Но есть какая-то необходимость, забрезжила и заходила в твоей душе энергия — что-то рождается. Второе состояние, когда ты в себя веришь, нормально себя чувствуешь и знаешь: что-то родится.

Но есть третье состояние, третья высота, когда не ты делаешь, а всё за тебя как бы делается, а ты являешься человеком, который выполняет очень красивые, благородные распоряжения, и выполняет их четко и точно. Это высшее состояние творчества. Мне кажется, этому тоже надо учиться. Хотя Горький и грубовато сказал, что труд главное, что его сделал труд, а вот многие литераторы, которые были так же талантливы, но менее трудолюбивы, чем он, погибли. Такова суть, и её не оспоришь. Но бывает состояние, как высшее наслаждение, как свет любви огромный, такой, что ослепляет всё, он заливает тебя, и ты летишь в нём. Пушкин говорил: руки тянутся к перу, перо к бумаге, минута, и стихи свободно потекут.. Конечно, у гениальных людей такое состояние чаще, чем у нас, смертных. Но даже смертному честному поэту эти чувства знакомы. И тогда идут точные слова. При первом состоянии, о котором я говорил, слова будут ровными, почти посредственными. При втором — крепкими, и фраза станет прочно, но она не будет озарена. Словно ты вышел, простор огромный, пять часов утра, а зари — нет. Ты её ждёшь, а её  — нет. Всё твоё, земля твоя, ты сам себе принадлежишь, а заря не пришла. И мира распахнутого, у которого ни края, ни границ, нет.

А третье состояние — изумительное. Всё охвачено зарёй, вдохновением, слова летят, как монгольская конница, и я только успеваю отстраняться от них, и всё, всё, правильно, точно, неодолимо и непоколебимо…

 

Мои думы

 

Вся жизнь теперь сдана огню и хлебу, —

Запуталась в огне дорог страна…

И не луна скитается по небу,

Душа земли враждой разорена.

Неужто нас пленили с колыбели:

Хулят — молчи,

и суд вершат — молчи?

Скрипят дубы, протяжно стонут ели

И свист пурги проносится в ночи.

Я гляну в поле, там холмов могилы,

Гробы, гробы!..

И сколько ни пророчь,

О, не собрать нам богатырской силы,

Чтоб похороны эти превозмочь.

Но час пробьёт, мы выйдем из тумана,

Чужую волю и позорный гнёт

От океана и до океана

Наш православный крест перечеркнет.

Наш край святой, да слишком невезучий:

Одну сметём, грядёт другая рать, —

Ещё Россию долго будут мучить

И долго будет совесть умирать.

Пусть мы в страданьях грозно поредели,

А верность нашу сила не берёт.

Скрипят дубы, протяжно стонут ели

И свист пурги проносится вперёд!

 

— Может быть, мой вопрос покажется наивным, но напоследок всё-таки скажите: что может облегчить поэту жизнь, ношу его нелёгкую?

— Я скажу. Только не надо этому придавать черты ироничности или излишней катастрофичности, или догматизма, не надо! Если бы, допустим, Александр Блок не предчувствовал революцию и всю эту кровь, он бы жил полегче. А если бы революция не произошла, и не было бы расстрелов и голода двадцатых годов, он бы точно остался жив. А вот если бы дали ему паёк (в котором любимый Ильич отказал), персональную машину, профессорскую мантию, а революция, голод, кровь, война, террор уже случились, он бы умер гораздо быстрее. Вот так.

Мы говорим: как лучше поэту жить, как тяжелее? Почему? Как уехать в Рим поэту? Как не уехать? Как остаться под Рязанью? А вот есть право поэта. Оно тяжелее, светлее, глобальнее и бессмертнее, чем право священника. Ну, например, даже митрополита. Грех говорить о патриархе. Но это не значит, что Пушкин не патриарх. Я, правда, не люблю, когда говорят масляно: “патриарх русской поэзии…” Но это не значит, что он вообще не патриарх. А жить надо поэту так, чтобы не чувствовать себя ущербным даже Патриархом Всея Руси. Вот как-то так надо жить. И любить так, и проповедовать так, и воевать так, и в душе много нести. Если бы в юном, молодом Есенине не было всего этого, разве бы он воскликнул: “Спит ковыль! Равнина дорогая…” Откуда же он пришел?! Он что, царь Дарий из азиатских пустынь?! Понимаете? Или Христос сошел с небес на землю? Впервые сошел и оглядывается — спит ковыль! И когда человек читает эти строки монотонно-гундяво, не понимая, мне охота окунуть ему палец в чернила и на нос кляксу повесить! Спит ковыль! — состояние какое, огромный мир, тихий; в кручине ли он, в старости ли глубокой, в смерти ли? И вдруг такой крик: равнина дорогая! А дальше — убийство, это ведь годы расстрелов — “и свинцовой свежести полынь”. Мысль какая: может, мир умер, может, оглох от этого горя, всё замерло в этой мгле, лишь ты осталась — роженица, равнина дорогая. И только ты, смерть, ты, неправда, ты, зло, — свежее этого свинца! И дальше: никакая родина другая не вольет мне в грудь мою теплынь! Может быть, он собрался бежать, уехать! Такое родоначальное материнское причитание. Так пусть, кто едет в Рим, туда ему и дорога! У меня — Есенин есть…

— Вы сказали о праве поэта. А что дает власть поэта?

— Власть поэта дает очень много терпения. Ты знаешь, что ты всё перетерпишь, ты знаешь, что тебя унизили, оскорбили, оттерли, и ты даже не у косяка, а за десятым косяком стоишь. А тут — эти товарищи… Но ты знаешь… Что в тебе такая сила… И что в тебе тот самый ковыль, который пока спит, и неистребимая равнина дорогая. Ты знаешь, что ты отдохнешь, и мысленно или словом, ты так в себе всё починишь, что будешь лететь над всеми этими косяками, как Георгий Победоносец, только звон копытный будет стоять. Вот что такое власть поэта.  Она, к сожалению, как бы скрытая, как бы под куполом храма, но это власть недосягаемая. Ни для кого. Никто не может на неё претендовать. Мощная власть. Красивая власть. Одинокая власть. Тяжелая. Эта власть — великий философ и врач твой. Понятно я сказал?

 

Красный конь

 

Я рад, что я не одинаков, —

Я человек, а не металл,

Пусть говорят, я часто якал,

Нет, я не якал, я взлетал.

На весях матери-России

Не сладко соколу жилось,

Я столько горя пересилил,

Аж слово в крик перелилось.

Разгорячённый гневным чувством,

Пегас поднялся на дыбы.

И впрямь иные златоусты

Отяжелели, как попы.

Я видел много, понял много,

Я был в аду и вышиб дверь.

Гуди, бетонная дорога,

Копыта, цокайте о твердь!

Хочу я с недругом столкнуться,

Размявши плечи у огня,

И никому не дотянуться

До гривы красного коня…

 

Молодость ты, моя молодость, как ты неудержимо верила в свою крылатую дерзость и правоту!.. Ведь стихотворение это написано мною в 1962 году, а ныне, через тридцать семь лет, оно ещё неостановимее и ещё прекраснее!

 

1998

 


* Баллада написана в 1985 г.

Copyright © 2024. Валентин Васильевич СОРОКИН. Все права защищены. При перепечатке материалов ссылка на сайт www.vsorokin.ru обязательна.