А-я-яй!..

А-я-яй!..

 

В траве нашего двора свила гнездо трясогузка. Серая с длинным хвостом, она, при виде меня, каждый раз близко махала крылышками, посвистывала и суетилась, отманивая меня от гнезда. Ей, видимо, казалось, что я, большой и грубый, обнаружу ее гнездо с малыми, еще желторотыми птенцами, и разорю его.

Трясогузка хитрила, то путаясь у меня под ногами, чуть ли добровольно не впархивая в мои ладони, то пригнуваясь, убегала по утоптанной стежке, но мимо гнезда, мимо гнезда. Глядя на нее, я жалел ее. Мать есть мать, думал я. Сама себя готова принести в жертву ради детей. А дети ее, лобастые и большеротые, шевелились в гнезде, прижимались друг к другу. Наблюдая их, я не давал знать трясогузке, что я рассекретил святую тайну.

Но однажды моя жена, ничего не подозревая, широко взмахнула косой, охапка травы отвалилась в сторону. Гнездо обнажилось. Птенцы, чуть подросшие, но еще слабые, испуганно заголосили. Матери их не было дома. Наверно, она улетела за червяками, которыми их так раскормила, неповоротливых и ленивых. Что делать? Мы загоревали. Возвратилась трясогузка. Беда ранила ее. Она пищала, плакала, кружилась над гнездом, не унимаясь. Нас уже не замечала или, свыкшись, понимала наше беспокойство. Словом, к вечеру мы вполне обоюдно освоились, переживая, и даже немного успокоились, мы и синица.

Но чувство виноватости, чувство неотвратимой катастрофы двигалось где-то рядом, росло и явно слышалось. А синица усиливала это наше чувство своими криками, кружениями и своей доверчивостью к нам. Мне казалось — подрастет скошенная трава, подрастут птенцы, все определится и уравновесится, и мы позабудем печальный случай.

И я, на реально звучащей ноте, отъехал в командировку. Вернулся через три или четыре дня. Гнездо — пусто. Ни птенцов, ни синицы. Лишь нежные перышки — возле гнезда. Птенцов растерзала ворона. Да, хищная старая ворона.

Ворона эта живет у нас давно. Она — предводительница всех разбоев  и грабежей. Даже Пушка, умную и бывалую собаку, ворона обводит вокруг пальца. Вывалил я на снег, помню, жареную картошку, кусочки мясные, пусть Пушок поест вдоволь, а ворона тут как тут. Пушок набросился — ворона утекать. Пушок ест — ворона тоже норовит. Но опасно. Пушок зорко следит за ней.

Тогда ворона решила надуть Пушка. Улетела. С минуту ее не было и вот прилетает, но уже вдвоем с сорокой. Пушок в тревоге, а еды еще много. Ворона с одной стороны подступает, сорока — с другой. Пушок бросается за вороной, делает сильный прыжок, а сорока с другой стороны в это время хватает кусок и стрелою уносится прочь.

Потом сорока подступает к Пушку. Пушок терпит, терпит, не выдержав, бросается за сорокой, делает еще сильнее прыжок, а ворона, со своей стороны, в это время хватает кусок и стремительно уносится прочь. За десять, пятнадцать минут ворона и сорока, две эти ведьмы, так измотали Пушка — он сел ошалело на снег, рядом с едой и завыл. А они опять подступают с разных сторон. Пушок догадался и быстро, быстро начал глотать то, что осталось у него под носом. А осталось у него гораздо меньше, чем они перетаскали.

Ворона — птица смышленая. Читать, говорят, умеет до девяти. А после девяти голова у нее перенапрягается. Синица вороне — ноль. Да и, в общем-то, синица доверчивая. Дура, можно сказать: кто под клювом у вороны гнездо вьет? Ну, трава. Ну, кусты. Ну, цветы благоухают. А жизнь-то повсюду вон какая жестокая. Того и гляди околпачат, не в магазине, так на базаре, не на базаре, так в газете. Напишут одно, а в яви иное: прочитаешь — сердце поет, а увидишь — как Пушок сядешь и завоешь!..

Много в жизни ворон. И сорок много. Навалились на Пушка, измучили и обед у него отобрали. А синица что? Синица для вороны — пустяк. Погоревала, бедная, и пропала.

Ворона, конечно, жестокая, слопала птенцов, но и сама счастья не приобрела, на мушке я ее поласкал немножко, ладно — жалко. А лесник, друг мой, глупостью заболел. Дескать, эх, Василич, американцы подлее ворон. Вылупился на экране с дикторшей Софой Клип Кенни, из Техаса, а на экране в Москве, и советует русским. Советует: ешьте гуманитарные куриные котлеты. Съел первую — запел, вторую съел — танцевать потянуло, а с третьей — и жить весело, и умереть забавно.

Зажмуришься — тропики, тропики, и крохотные колибри, пернатые, уродики крылатые, в ухо насвистывают. За пальмами — цветы, рослые, голубые и розовые, пахнут тройным одеколоном, на бритье нам их привозят, а мы не догадываемся: цветы-то из рая. Вылупился Клип Кенни на нашем экране и предлагает сократить население у нас: из ста пятидесяти миллионов оставить в России тридцать, сорок, а тех закормить гуманитарными куриными котлетами до смерти.

Рожа приопухшая. Пьет, поди, анашу, хамло. И молотит чепуху, как в тундре, в Москве орудует, уколочный плут. А дикторша Софа губу отвесила: «Эк, пожалуйста, эк, пожалуйста!» — и кокетничает, партийная старуха. В прогрессивные выскочила: «Гуманитарная помощь, гуманитарная помощь!» У нас в деревне в депутаты ее выдвигают, в городе-то номер сорвался, там граждане поумнее деревенских…

А гость, американец, водит сурной собачьей, волкодав и волкодав, страшнее кобеля, который на Пушка в деревне нападает. Лесник и призадумался: «Если по экрану официально советуют сократиться куриными котлетами, поесть и, приплясывая, помереть, то что же ожидать от неофициальных рассуждений? Кооперативы измором и деликатесами угробят русских. Кобелина, на затягивая времени, с Пушка начал, меня урвать ему не удалось?»

А мы — Пушок, ворона, сорока, синица, гнездо… Какое гнездо тебе? Какая тебе изба? Старая дикторша, партийная демократка, гнуснее вороны каркает радостно над мордастым Клипом Кенни, покушав хорошенько в телевизионном буфете. А предложи ей гуманитарных котлет — сморщится, напудренная модница.

Приникни к природе — не обманет: нежность и смысл твоему характеру даст, а слово твое светом памяти непобедимой наполнит и на творчество тебя вдохновит.

Действительно — не заметил я, как переживания мои к матери моей устранились, к образу ее, спасительному и безгрешному потянулись:

 

Мой путь отводит от гнезда

Синица, трепетная мать.

Туда бежит или сюда —

Ее нетрудно и поймать.

 

Я вспоминаю мать свою

И снова чувствую вину.

Она тащила всю семью

Через бесхлебье и войну.

 

Война длинна, а ночь темна,

Из бед, из чьих-то жутких глаз

Она одна, она одна

К покою возвращала нас.

 

И вот уж на закате дня

Кузнечик замереть спешит,

А голос птицы у мне

В груди рыдает и дрожит.

 

Спасибо, холм, тропа и бор,

Спасибо, нивы и луга,

Что не нашли вы до сих пор

Во мне погромщика-врага.

 

И я иду, доверясь вам,

В раздумьях двигаюсь вперед.

Так месяц-лебедь по волнам

Родного озера плывет.

 

Интересно тебе, читатель, знать скорбь мою? Ну и знай, ну и читай дальше. Читателю — читать, а поэту — плакать. Кто беду притормозит?

У лесника-то собака на земле сидит, сытая, а городским собакам теперь хуже, чем людям: для каждой семьи собака — лишний рот. Дороговизна ужасная. Собака — невыгодно. Кошка — невыгодно. Машина — невыгодно. Печка — невыгодно. Дети — невыгодно. И человек — невыгодно. Выгодно — доллар. Выгодно — американец. Все мы, русские, сели в лужу невыгодную!..

Заманят хозяева собаку в электричку, поедут, промчатся пять, шесть станций вместе, а потом хозяин — прыг. Собака, бедная, искать, по вагонам нюхать, как синица, плачет, слезы из глаз, а хозяин, может быть, не жулик, а сам где выпрыгнул, там и, скуля, тоскует. Закуролесили наши начальники и такой нам в жизни кукиш показали — не только в двери вагона, а в окна высотных небоскребов москвичи высигивают с криком: «Будь они прокляты!!..» Концерт.

Брошенные собаки, то колли, то лайки, то боксеры, то сторожевые, то гончие, появляются, печальные, на деревенской улице, бродят, скачут, худеют и, подавленные сиротством, исчезают. Пушок не враждует с ними, делится чем возможно: сухарик — сухариком, косточка — косточкой, да и к воронам и сорокам злобы не питает, умница.

А та, которая горлопанит, аяйкает, гнездо разорила и птенцов трясогузкиных слопала, та примостилась на трубе сгоревшего соседнего дома и засмотрелась в противоположную даль. Избы русские гореть часто начали. Кавказцы хлынули в Подмосковье, а избы и принялись гореть, к чему бы такое? Сгорит изба у русских — русские уже никогда новую не построят, нищие. А кавказцы быстро покупают у них участок и кирпичный замок растет, хорошеет, — чеченская твердыня…

Засмотрелась ворона — замок поднимается недалеко от нее, а я со своего крыльца и нацелил ружье. Нацелил, а Пушок заметался, заметался и к трубе: лает, лает, жалобно поскуливая. А ворона вертит нахальным клювом и до девяти, видно, считает, не торопится убраться. Близко. На мушке сердце ее почуял я и ружье опустил. А ворона: «А-я-яй!…»

А через час Пушок и ворона дружно поедали из тарелки мною наложенную кашу. Ели, не опасаясь и не враждуя, а как бы обмениваясь паузами: дескать, еда не очень, да где взять лучшую, и головы их соприкасались в тарелке. Вот и стреляй в ворону. Вот и суди Пушка. Нет, птицы и звери деликатнее и добрее нас, порядочнее.

Не разоряли бы люди гнезд у птиц, не губили бы жилищ у бобров, не выкуривали бы колючим дымом барсуков из нор, не выгоняли бы медведя из берлоги на мороз — жизнь не стала бы такой опасною и такой беспощадною: от войны до войны поколения вырастают, от боя до боя — путь их, судьба краткая и не ими избранная.

А воспитывай человек детей своих в уважительности и в доброте, в знании да в любви к природе, к существу живому, разве Гитлер мог бы на белый свет появиться? А мы, сабля — башку рубить. А мы, танк — по дворцу шарахать. А мы, атомную бомбу — Хиросиму крушить. Вот и на Чернобыль-то напоролись!..

Отец мой, вспоминаю, как мой сосед, лесник потомственный, умилялся и вздыхал, на Урале, перед синичкой, перед суетою тревожной ее: «Ах, как бы грубый человек, детина непробритая, не наступил на ее крошечек, не раздавил теплых пушистых птенцов! Вьется, бедная, обманывает шалопая, старается запутать следочек собственный к собственному же гнездышку!!..»

Прилетел я однажды из Москвы в Челябинск, включаю магнитофон: «Папа, слушай и наслаждайся звонами пичуг, голосами лесными!» А папа умирать собрался, ранение источило и высушило его: мелкие осколки тридцать четыре года,  с 1941 до 1975, сверлили череп ему, жалили, особенно — в непогоду, к метелям или к дождям!..

Магнитофон крутит ленту, а отец мне: «Это — синичка, черногрудка, свистит, но уже июльская, приглушенная. Это — соловей, но записать запоздали, вторая половина июня заканчивается, некоторое размягчение у него в горле, но ты не заметишь. А это — дрозд, вдовствующий, беду, наверно, пережил — разорили, зверь ли напал, но слишком на звук надавливает, понял? А это, сынок, это — журавли, милые, русские, наши, и — после детенышей, умиротворенно звенят, ишь?..»

Я взглянул на отца. Кости на висках выделились, кожу собою подперли. Нос заострился. А в глазах воскрес огонек, благодарное счастье замерцало, надеждами в душе отца зашевелилось. Вот — синица. Постигни мы ее — поумнели весьма бы, чать?..

А ворона не раз наблюдала за мною, сидя на трубе избы. Наблюдала и готовилась к разбою. А мы на нее не обращали никакого внимания. Синица доверяла нам, а мы синице. А ворона всех нас обвела вокруг пальца, как Пушка, всех обманула.

Я зарядил ружье и решил отомстить вороне. Ворона усекла. Некоторое время ее уносило куда-то вообще. А когда ворона появлялась, то крутила на трубе клювом в разные стороны, зорко вела себя и беспокойно. Я прицеливался — она взлетала. Как-то я успел взять ее на мушку, но курок не спустил. Я уловил, да, опять уловил биение ее сердца. Билось часто. Пойманное мгновением смерти. Ворону словно парализовало. И я снял с груди ружье.

С той поры каждый вечер и каждое утро ворона один раз пролетает над местом, где теплилось трясогузкино гнездо, и голос ее падает в тишину: «А-я-яй! А-я-яй!» Хищная, а раскаивается — столько безвинных душ, значит, погубила!

 

1986-1993

Copyright © 2024. Валентин Васильевич СОРОКИН. Все права защищены. При перепечатке материалов ссылка на сайт www.vsorokin.ru обязательна.